Охотничьи байки
Шрифт:
Разумеется, перед первой самостоятельной охотой следует провести жесткий инструктаж, но он не спасет, если вы прежде не воспитали у сына аккуратность в обращении с оружием, а более – любовь к нему. Мальчишка, восторженно взирающий на ружье, никогда не станет баловаться и играть с ним. Любовь к оружию – это одно из самых таинственных и сильных мужских чувств, пожалуй, стоящее вровень с любовью к женщине. Если хотите, оно, оружие, делает из существа мужского пола мужчину. Это хорошо заметно в армии, в первые дни службы, когда парни наконец-то получают в руки автоматы. По тому, как они смотрят на них, как держат, чистят, как носят, можно с абсолютной уверенностью сказать, из кого что получится. Кроме того, в неотличимо похожих, стриженных наголо, одетых в одинаковые необмятые гимнастерки, одного возраста ребятах сразу можно узнать, кто из них до призыва любил бродить по
Старшиной второй роты у нас служил Головко, фронтовик, снайпер, наколотивший сотню фашистов, гордость части. В шестьдесят лет на перекладине уголок на одной руке делал, чего не мог никто, а орденов и медалей у него было, как у всех офицеров батальона, вместе взятых. Так вот, когда Головко по приказу комбата набрал и начал тренировать отделение снайперов, оказалось, что из десяти человек все десять – охотники, сибиряки, вологжане и один архангелогородец! Стали формировать отделение разведки, и опять девять охотников, десятым взяли недоученного студента, сносно знающего английский.
И все-таки любовь к охоте начинается с любви к природе.
Кто из нас в детстве не ждал весны? После сумеречной, долгой зимы, после метельного февраля, когда вроде бы уж солнце щеку греет и на открытых местах начинают подтаивать санные колеи, а возле куч из конских яблок зачирикают воробьи; когда уж чудится, еще чуть – и ручьи побегут, вдруг на Масленицу случится пурга, заметет все дороги и столько снегу навалит, что уж кажется, не растаять ему никогда. И от отчаяния, почти каждый год, я совершал тайный огненный ритуал – топил снег. Никто меня этому не учил – была определенная внутренняя потребность, как позже выяснилось, я совершал древний ритуал солнцепоклонников, причем по всем канонам, о которых и представления не имел. По дороге из школы, а она была за семь километров, сходил с дороги в лес, на высокий материковый берег, по краю которого стояли огромные сосны, – это было мое заветное место, – и разводил костер, прямо на снегу. Высокий открытый увал притягивал простором, который открывался на много километров, и было ощущение полета над землей, ибо внизу, под замшелым яром, в пойме стояли высокие болотные кедры и я словно парил над их верхушками вместе с костром. Здесь раньше всего сходил снег, и мне казалось, если его здесь растопить, то движение тепла ускорится и наступит весна. На дрова шли толстые сосновые сучья, давно отсохшие и потому тяжелые от смолы. Горели они ярко, с треском и черным дымом, испуская такой жар, что сугроб оседал на глазах, вытаивалась огромная яма и под ногами оказывалась совершенно сухая песчаная земля, потому что снег испарялся и улетал в небо.
Я прыгал вокруг огня и повторял придуманные еще давно заклинания – абракадабру, несвязный набор звуков, но непременно с буквой Р в каждом слове. Но под этим подразумевалось примерно следующее:
– Хочу, чтоб пришла весна. Хочу, чтоб растаял снег! Хочу, чтоб прилетели скворцы!
Это была просто игра.
Но по моему хотению на следующий день начинали стучать весенние барабанщики – дятлы. Они выбирали самый звонкий сухой сучок и долбили его, словно отбойным молотком, и получался разноголосый, раскатистый треск, и у кого он был звонче, мелодичнее, к тому и прилетела самочка. От дневного солнца, как от костра, снег оседал, становился ноздреватым и крупитчатым, а ночью подмерзал, и получался крепчайший наст. К концу марта он уже спокойно держал взрослого человека, и можно было ходить без лыж, куда захочешь, и даже ездить на велосипеде.
Тогда мы и шли с отцом на подслух. Ружей не брали, поскольку это была не охота, а скорее тренировка и прогулка по утреннему лесу. Самый ближний глухариный ток находился в бору, на кромке верхового болота, километров семь от деревни. Его когда-то, еще до войны, нашел мой дед, и с тех пор это было наше, семейное хозяйство. Выходили мы еще затемно и огородами, чтоб никто не увидел, и все равно еще некоторое время стояли у опушки леса, дабы отследить, не увязался ли кто за нами. Были такие ловкачи, коим самим-то лень тока искать, так ходят и высматривают чужие.
И потом некоторое время шли с оглядкой и остановками, чтоб послушать, не крадутся ли следом. Кроме того, отец еще по-медвежьи круг заложит и встанет возле своего следа. Выдать свой ток – это беда: на следующее утро побегут с ружьем и перестреляют глухарей, поскольку они будто бы не твои. Если ты нашел ток – держи язык за зубами и никому не показывай, потому что это, считай, твой курятник: когда захотел, тогда пришел и взял петуха. А чужаку что их беречь? Бывало, что за одну охоту били по несколько глухарей и тем самым уничтожали ток, возможно существовавший на этом месте не одну сотню лет. В нашем таежном краю не было ни егерей, ни охотоведов, ни милиционеров, поэтому правила охоты были неписаными, строгими и наверняка древними: добыть одного можно было, если на току поет не меньше пяти петухов и ждут своего часа два-три «кряхтуна» – молодых, еще не токующих глухарей. Причем ни в коем случае нельзя стрелять запевалу – петуха, который запоет первым. Это «начальник», старейшина, командир, главный распорядитель, убьешь его, и ток может разлететься по другим местам. И под самым страшным запретом – копалухи, глухие тетери, которые иногда прилетают, садятся у тебя над головой и кудахчут, как куры.
И вот мы идем с отцом по насту, на рассвете, под дятлиный перестук, под далекий, клокочущий тетеревиный напев и под весенний свист синиц. Это пока все, что ожило в тайге, но пройдет неделя-другая, и в предутренний час оглохнешь от разноголосья птиц, иной раз чуть припозднился – и на току даже глухарей не слышно в этом вселенском гаме. Вот уже близко, осталось – нырнуть в глубокий пихтовый лог, потом взойти на увал и будет поросшее чахлым сосняком клюквенное болото. В логу снег не проморозило, наст не выдерживает, и отец вдруг валится по пояс. Барахтается в рыхлом, как соль, сугробе, забывшись, хохочет, выползает на четвереньках и ложится на наст.
– Смотри, какая красота, Серега!
Сразу же над вершинами пихт густое синее небо, подсвеченное с востока малиновыми сполохами, и ощущение первозданности и чистоты, предчувствие весны и надежды, что в мире ничего дурного не случится, и потому отцу так радостно в эту минуту. А ему всего тридцать три года, но на шее пятеро детей, двое стариков и больная жена – моя мама, которой уже через год не станет…
Мы поднимаемся на увал, и только тут в отце просыпается охотник. Он поднимает палец, потом указывает куда-то в лес – слушай! Все, теперь разговаривать нельзя и общаться можно только знаками. Ток совсем близко, и уже видны за болотом высокие сосны, на которых обычно поют глухари. Однако их пока не слыхать, и лишь дятлы трещат со всех сторон, отвлекая слух. Подходим краем болота поближе, замираем в сотне метров от сосен, и теперь явственно слышны гортанные щелчки – есть! Второе, шипящее колено песни растворяется в шорохе крови в ушах. И вдруг защелкал еще один, ближе к нам, однако как-то неуверенно, словно ком у него в горле: два-три щелчка, и замер – никак не может распеться! Тем временем затоковал следующий, кажется, где-то в болоте, за ним еще, и еще, так что уже трудно определить точное место.
Отец отбивает пальцем ритм – это значит, надо сосчитать, сколько птиц поет на току. Я отчетливо слышу только трех и четвертого, ближнего, который не может распеться, но показываю растопыренную пятерню. Батя ухмыляется и молчит, самозабвенно внимая редкостным в природе и древним звукам – гкхо-гкхо-гкхо. И вдруг, нарушая все правила, говорит:
– Вот и весна пришла…
Зарево за болотом разливается вполнеба, и наст становится сине-розовым, волнистым, как стиральная доска. Морозец на восходе крепчает, и вместе с первыми лучами бежит над землей едва уловимый ветерок – солнечный. Все на мгновение замирает, а потом трещит, щелкает и скворчит с новой силой. И даже ближний вдруг перестал заикаться, голос его сорвался в раскат и наконец-то заточил, заскворчал и на три-четыре секунды стал воистину глухарем.
Я жду команды, но отец снял шапку, слушает и словно забыл про меня, а уже поздно – солнце всходит! И тут батя вспомнил, показал глазами на заику, и я в тот час сорвался с места под его песню. Три быстрых шага по шуршащему насту и – замер. Еще три – и снова застыл, жду. А ближний глухарь распелся и теперь долбит без остановки – подходить к такому одно удовольствие. Бывает ведь, замолчит и стоишь, как дурак, до четверти часа, пока не соизволит снова запеть.
Уже определил сосну, из кроны которой доносится пение, но сам глухарь где-то в ветках с другой стороны дерева. И это хорошо, что он не видит меня, поскольку уже светло, а эта чуткая, сторожкая птица хоть и на секунды утрачивает слух, но при этом не теряет зрение и реагирует на любой движущийся предмет. Неосторожно замельтешил у него перед глазами – вмиг сорвется и поминай как звали, а за ним всполошатся тетери. Одним словом, тревога на току, остальные глухари, если не слетят, то уж точно замолчат, – вот тебе вся охота. А потом еще от бати, невзирая на его весеннее настроение, услышишь все, что он про тебя думает и кто ты на самом деле…