Оклик
Шрифт:
Он писал нам часто письма, он был доволен, что взяли его в артиллерию и, поняв, что он это дело знает, присвоили тут же звание.
Они уходили в Сталинград. А тем временем в селе нашем Норка жизнь продолжалась.
То оно казалось совершенно пустым, забывшимся в дреме знойного полдня, лишенным всякой охраны: только один-единственный милиционер, долговязый, с лошадиным лицом и старым наганом в огромной кобуре на боку, возникал на пустынных улицах, как сомнамбула, и тут же куда-то исчезал; мужиков в селе кроме нескольких эвакуированных, председателя колхоза и лоснящегося довольством кладовщика не было; в полдень все бабы находились далеко в поле, и я шел босиком по стерне несколько километров, относя маме еду; в первый раз у меня опухли щиколотки ног, но весьма скоро я уже бойко шагал, уминая стерню, любуясь облаками, следя за коршунами, ощущая до сладкого головокружения широту степи, вдыхая ее пробудившиеся от полдневного жара запахи. В периоды
То оно внезапно начинало бурлить: через село шли войска на Сталинград, офицеры селились по домам, солдаты разбивали палатки, все молодые, стриженные, веселые, беззаботно не подозревающие об ожидающей их гибели, они вели дружбу с нами, мальчишками, и однажды, подозвав меня, дали полный ковш, в котором на дне еще был мед в два пальца, залитый водой, и я выдул его, не отрываясь и вызвав у них всеобщее одобрение. У нас в доме поселился молодой высокий лейтенант из города Элиста и вдруг заболел мышиным тифом, весь горел и бредил; мама и бабушка выходили его, войска давно ушли, а он еще пролежал у нас дней десять. Удивительный это был человек: на фронт с собой он таскал целый чемодан книг, и в благодарность за уход подарил нам стопку, по сути, первую мою библиотеку. Эти книги я почти знал наизусть: "Тайну двух океанов "Адамова, "Сквозь дым костров" Валерия Язвицкого, рассказы Ицхака-Либуша Переца и Мамина-Сибиряка. Я стал признанным рассказчиком среди мальчишек, часто в жаркий полдень где-нибудь под кустами пересказывая им эти книги, а над нами, высоко в небе, так, что едва было слышно их гнусавое гудение, немецкие "Юнкерсы" (мы узнавали их по очертанию) летели бомбить Саратов, и утром из-за горизонта через все небо тянулись долгие хвосты черного дыма.
Первый день, когда я пошел в школу, запомнился двумя событиями, одним, пожалуй, не менее страшным, чем то, давнее, когда я провалился в окоп: я уже возвращался из школы домой, когда меня вдруг окружили взрослые мальчики, года на два-три старше меня, я знал, это были ленинградские ребята из детдома, испитые, бледные от голода, жестокие, они требовали отдать им еду, которая у меня есть в ранце; я клялся, что у меня ничего нет, вывалил все наружу, плакал, просил отпустить меня, предлагал тетради, перышки, они были неумолимы, стояли плечом к плечу вокруг меня, их ненависть просто меня испепеляла; я уже потерял всякую надежду, сел в пыль, размазывал слезы по лицу, как вдруг откуда-то вынырнул малый одного с ними возраста, быстро их растолкал, одному дал по шее, другому шелобан по лбу, третьему – под зад, и они вяло, не сопротивляясь, в каком-то голодном оцепенении и бессилии рассыпались. Малого звали Кулиш, вернее, это была кличка, имени настоящего я не знал, и знакомство с ним стало вторым важным событием того дня.
Несмотря на разницу возраста, мы стали друзьями "не разлей вода". Этот ловкий и сильный малый был грозой всех мальчишек села, но ко мне относился даже с какой-то нежностью, во многом был моим первым учителем в жизни, но и сам с жадностью выслушивал мои вольные пересказы книг, восхищенно и не сильно давал мне шелобан по лбу, приговаривая: "Башкастый ты, тютя…"
В нашем классе была миловидная тихая девочка по фамилии Кондакова, и вдруг ни с того, ни с сего все стали нас с ней дразнить: "Жених и невеста тили-тили тесто". Я никак не мог взять в толк, чего они от меня хотят, пожаловался Кулишу. "А ты с ней, тютя, не того?" – спросил он меня. "Чего того?" "Э-э, брат, совсем ты, оказывается, есть тютя", – озадаченно протянул он, – слушай-ка…" Мы пошли в бурьян, в любимый наш овражек, и там он попытался объяснить мне, каким образом я появился на этот свет. В общем-то я и сам не верил в сказки про аиста, но то, что он рассказал, заставило меня впасть в ярость, показалось мне оскорблением моей матери и вообще всего святого; в бессилии, зная, что Кулиш свалит меня одним мизинцем, я ругал его всеми словами, я прыгал вокруг него, орал, поносил его, катался в бурьяне, я был в каком-то бешеном припадке; Кулиш спокойно покусывал зубами травинку; когда же я, обессиленный, растянулся на траве, он только и сказал: "Ты и вправду тю-тю, тютя", – и покрутил пальцем у лба.
Кулиш научил меня драться: "Бей сразу в рубильник… Первый. Можешь даже не сильно, но чтобы юшка пошла. Он-то на своем рубильнике и замкнется, забудет с чего полез в драку". Как примерный ученик, я жажду тут же приложить свои знания. Особенно мечтаю отомстить тем ленинградским мальчишкам, которые
После одной из наших игр "в войну", в которых Кулиш – неизменный командир, а я – неизменный его заместитель, возвращаюсь домой. Вижу издалека троих из той компании, обрадованно направляюсь к ним, на ходу примериваясь, куда кому дать по "пачке", как выражается Кулиш, но, странное дело, чем более к ним приближаюсь, тем они, вопреки закону перспективы, не увеличиваются, а уменьшаются: то ли страх в те минуты, когда они окружили меня, увеличивал их в моих глазах, то ли я догнал их ростом за эти месяцы. Увидев меня, они останавливаются, стоят, оцепенело набычив головы; им даже не надо притворяться, как те жуки, мёртвыми, они и есть дохляки. Подхожу вплотную. Они выше меня всего на полголовы. Думаю: ну дам по носу, который Кулиш называет "рубильником", и кровь-то но потечет, откуда ей быть, когда морят их в детдоме голодом, и ни отца, ни матери нет – заступиться за них, и никаких чувств у ребят этих нет, кроме, может, ненависти к нам за то, что у нас мамы, а у некоторых – и папы. Стоят, опустив головы, только один из них бормочет: "Ну чего пристал, ну чего…" По-моему, они меня и не помнят. Тяжело вздохнув от неудовлетворенной мести, щелкаю по лбу бормочущего, расталкиваю их, иду дальше.
Вооружившись палками, заменяющими нам ружья, мы ведем войны в овраге, заросшем диким кустарником. Овраг верхним краем выходит на холм, к хатам, в одной из которых живет Кондакова. Однажды, в разгар нашего "боя" мы слышим всамделишний выстрел. В заброшенном нашем селе это равносильно Сталинградской битве, которая в эти дни в разгаре. Забыв, кто враг, кто друг, бросаемся к верхнему краю оврага. Мимо нас проходит трое незнакомых с пистолетами в руках, идут медленно, настороженно, и между ними какой-то угрюмый, заросший бородой до глаз мужик, от которого, несмотря на расстояние между нами, несет могильным запахом земли.
На следующее утро вся школа гудит от новостей: оказывается, отец Кондаковой дезертировал с фронта, скрывался в подполе. Деда Кондаковой, отца ее матери (он работал заготовщиком в райцентре Бальцер), подозревали в хищениях, два следователя тайно нагрянули с обыском, ничего не нашли, но, выходя из дома, один почувствовал, как доска от пола ходит под ногой, быстро нагнулся, поднял – под ней – провал, сунулся вниз, а оттуда – выстрел. Отпрянули следователи, глядят, человек сам из-под земли вылезает, заросший, как дикарь.
Бедную Кондакову мать все же заставила пойти в школу. Вокруг нее на перемене пляшет весь класс, дразня, измываясь, а она, бледная, востроносая, сидит, слезы не проронит. Прекращает шабаш учительница наша Марья Михайловна, заявив, что дети за отцов не отвечают, и всем нам должно быть стыдно за наше поведение. Особенно стыдно мне, ведь плясал со всеми, а в душе по-настоящему жалел ее, но боялся при всех проявить жалость.
Слухи же о страшной Сталинградской битве все ширятся, от отца нет вестей, мама не спит ночами, беспрерывно слышится гул высоко летящих на Саратов немецких бомбардировщиков, мы прикручиваем пламя коптилки, сидим, притаив дыхание.
Однажды прибегает какая-то тетка из правления колхоза: "Мать-то где?" "Где, в поле, на уборке". "Далеко?" "Кажись, у совхоза 595". "Беги, малец, мать срочно вызывают в правление". "Так это ж далеко, семь километров, – пытаюсь лениво отбрехаться, – а шо случилось?" "Еще и ты тут, плюгавка, шо да шо, беги, кому сказала, вишь, сама запыхалась, с ног падаю…" Такая срочность в нашем селе явно говорит о чем-то необычном. Бросаю бабушке несколько слов на идиш, повергнув этим тетку в столбняк, подтягиваю портки, бегу. За околицей умеряю шаг: степь всегда меня околдовывает. Стоящие вдали, среди желтой стерни, темно-зеленые три дерева по ходу моего движения перемещаются, как живые, то расходясь, то выстраиваясь в затылок друг другу, высоко в жарком небе кружит коршун, выискивая добычу, а за краем дороги, на следующем перекате, уже голубеющем от дальности, колышутся в мареве хатенки и водонапорная башня совхоза "Пятьсот девяносто пять" (всю жизнь это число возникает у меня дальним образом села, таинственно-печальным измерением глубины времени моей жизни). Хатенки эти то исчезают, то возникают вновь, уже более приближенными, то совсем исчезают, и это для меня знак, что они совсем рядом, за бугром.
Увидев меня в такое неурочное время, мама уже издалека бросается навстречу, а услышав, что ее вызывают, говорит: "У меня с ночи нехорошие предчувствия". Назад мы уже едем на телеге, впряженной в пару быков, которыми мама ловко управляет при помощи палки и окриков "Цоб, цобэ".
Новость и вправду тревожная и ободряющая одновременно: отец ранен и лежит в госпитале, в Саратове. Тяжело ли, легко, никто сказать не может, главное, что жив, галдят в правлении, ты уж пешком доберешься до Красноармейска, километров сорок поди, дойдешь к вечеру, переночуешь, а там до Саратова и то меньше, тридцать с гаком, транспорт сейчас-то весь на уборке, может, попутная какая подвезет, ты лучше подивись на чудо, из Саратова дозвонились в нашу-то нору, это знак хороший, отправляйся с Богом…