Ольга. Запретный дневник.
Шрифт:
И еще письма о «Февральском дневнике» — от О. Хузе[157], от Аньки Рубин, — письма из глубокого тыла, полные волнения и восторга, и письмо к А. Крону[158], где пишут, что «Февр. дневник» исполняет в Сибири Алиса Коонен[159] и артисты Александринки — с громадным успехом. И т. д. и т. д.
Что же это — слава? Да, похоже, что слава, во всяком случае — народное признание. Меня знают в Ленинграде почти всюду. Недавно выступала в большом госпитале, — а там у комсостава в списках «Дневник», давно известный им… Из московского райкома мне звонят — «т. Берггольц, мы приглашаем вас и других знатныхженщин»… А у меня — ни ордена, ни лауреатства, ни
О, мне сейчас будет очень трудно — мне надо очень беречь это имя и писать так, чтоб не приносить разочарований моим читателям.
Я искренне и непосредственно рада этим письмам, хотя знаю, что — «восторженных похвал пройдет минутный шум», — и все, следующее за этим. Пусть хватит сил до конца войны! А там — неважно… Признания начальства — тоже неважно. Хлеб за поэму и «клянемся Вам, поэт-товарищ» — больше и реальней любого ордена. Ночь, снова гул и шум нашей артиллерии. О, если б Коля, любимейший, чудесный мой Коля — знал и видел все это! Боже мой! Ведь если верно, что в послеянварских стихах появилась и особая мускулативность, и сжатость, и глубина стиха при скупости и даже скудости слов — то ведь главная-то причина этому — его гибель…
Это горе, такое огромное, что я не могу рассказать о нем, даже Мусе не могла ничего приоткрыть, горе, которое испытывают, м. б., одни Молчановы — его кровь, — вот это горе дало моему стиху ту «мужественность», которая так нравится всем. Его гибель… Нет! Я ничего, ничего еще не написала, — НИЧЕГО, и только одна я знаю это. Я всем обязана ему — и этой, ТАКОЙ славой тоже. Он учил меня ценить только народное признание, — и слабые знаки его — хотя бы десятки писем детей — так радостно принимал, так радовался им. «Какой тебе славы еще нужно», — говорил он, узнав, как заучивали в тюрьме мои стихи. Как он переживал мои неудачи с калеченьем книги, как настаивал на том, чтоб я не шла ни на какие компромиссы с цензурой и редакторами, — и он был непримирим, и сам никогда ни за что не шел на беспринципные уступки.
Как он учил меня пренебрегатьвнешней славой, прессой, отзывами «высокопоставленных», — даже иногда перегибая в этом, — но я всегда буду следовать ему в этом. Как радовался первым моим успехам во время войны, и поддерживал как, и говорил: «Ты всегда делаешь то, что нужно! До войны ты была, в меру сил, на защите „угнетенной личности“, и это было правильно, — сейчас — с борющейся за страну демократией, с народом, и это верно»… А строгость его, почти тираническая и придирчивая! Он не прощал ни пафоса, ни пустых слов, ни риторики, ни «учительства»… О, вдохновение мое, разум мой, свет мой безмерный… Если б дал бог — написать о тебе, рассказать о тебе людям, чтоб и для них, даже не знавших тебя, остался ты вечно живым — светом, опорой! Если б дал бог…
Не ценой ли тебя купила я эту славу, боже мой? Не потому ли, хоть и дорога она мне, но мучит меня она в то же время, как нечто, приобретенное почти преступлением — моим? Но ведь я хотела уехать с ним, я делала для этого все, господи…
Я знаю, что так же очень многим обязана я Юрке и его любви, — но основным, решающим, главным — все же ему, Коле… Он писал мне в тюрьму: «предан тебе в этой жизни до смерти — и в вечном бытии»… И его преданность, как живую, чувствую я в себе непрестанно…
В городе тихо. Утро. Много работала над заготовкой новых стихов — м. б., что-либо выйдет. Надо написать о сегодняшнем моменте — об отступлении нашем, о том, что нужно все выдержать, — в ОДИНОЧЕСТВЕ выдержать, без второго фронта, ведь эти буржуи, они ненавидят нас, — вот о чем надо писать, я знаю… И я об этом тоже буду писать, но тема, данная Юркой, тоже интересная и может получиться…
7/VIII-42
Ай ты, боже мой, до чего не получается с работой, — просто перед Юрой неудобно. Да и вред делу. Просит меня, сейчас писать для т. н. союзников — США и Англии — Информбюро. И надо было бы срочно отправить очерк о Седьмой симфонии и нашем оркестре — 14 у них в США премьера, и для «К. П.»[160] надо написать, а у меня время идет как-то зря, в башке — муть.
8/VIII-42
Мутит до обморока — ужасно. Надеюсь, что это — беременность, а не что-нибудь иное. Я рада, если это так, — хоть за что-нибудь надо держаться в этом хаосе и нереальности, в буре всеобщего разрушения.
Немцы уже в Армавире. Они идут неудержимо. Они выходят на Волгу, к Сталинграду, до Грозного — всего 500 км, они движутся неудержимо! Они перережут наши нефтяные коммуникации, кубанская пшеница вытаптывается и сжигается (навряд ли ее успели всю убрать и вывезти) — значит, голод все реальнее, и — наши отступают и отступают.
Не отчаянье, а тупое, тягостное недоумение, тоска, почти парализующая, охватывает каждую клетку мозга, души, тела… Все, что делаешь, — кажется ненужным. Надо во что бы то ни стало написать о Седьмой симфонии — неудобно перед Юрой и перед ТАССом, но это же ни к чему, хоть и интересно.
Хочется крикнуть Западу: «Да что же вы, сволочи, медлите? Вам же хуже будет, если нас погубят!» Хочется крикнуть Югу: «Стойте же — все равно погибнете, даже если будете бежать! Стойте, у нас нет выбора, — смерть идет на нас, стойте, — быть может, тогда спасемся!»
Стихи «Именем Ленинграда» могут получиться, да отвлекает эта Седьмая. Попробую сейчас отстучать ее, чтоб освободиться и писать стихи. Но не стихами решается там наша судьба, я же знаю! Даже невероятный успех «Ленинградской поэмы», которая стала событием в жизни множества ленинградцев, чему получаю все новые и новые свидетельства, — не обманывает меня.
11/VIII-42
О, бедный Homo sapiens,
Существованье — бред…
Немцы уже в районе Краснодара, Майкопа, Армавира. Черт знает что! Немыслимо вдумываться даже в размеры этого поражения, грозящего катастрофой. Э-эх, дела!
Вчера с Яшкой были у Маханова по поводу Юры, — не безуспешно, — по крайней мере, в приказе не будет никаких компрометирующих его политически формулировок и «руководство» поставлено в известность обо всей этой грязной истории. Юра, видимо, останется здесь редактором — это хорошо в смысле того, что мы сможем жить здесь, в Радио, где есть свет, а след, может быть, относительно тепло. Видимо, если немцы не кинутся на Л-д и не возьмут его, — придется и вторую зиму зимовать в кольце. Надеюсь, что прошлогоднего кошмара не повторится, принимаются меры — люди переселяются в первые этажи, покучнее, готовится топливо, говорят, что есть продуктовые запасы, хотя вот за июль академического пайка так и не дали, сволочи, но все же надо готовиться к худшему — к трудной, нудной зиме…