Ольга. Запретный дневник.
Шрифт:
…И эта весна — тоже твоя. Но совсем по-другому, чем та, 17 лет назад, когда мы вместе с моим погибшим в Ленинграде мужем открыли тебя для себя, когда твои стихи не только формировали наше отношение к миру, но и сам мир, обнаруживая его, просвечивая, приближая к душе… Я имею в виду и природу, и человеческие отношения, и многое другое… Я сказала — «совсем по-другому», — нет, пожалуй, и сейчас тот же самый процесс, но в гораздо более сильной степени радующий и одаряющий. И тебя, и твою, неотделимую от тебя поэзию, и твое — в мире я беру уже все без остатка, без белых пятен и не могу нарадоваться своему богатству. Оно у меня было, было давно, но, может быть, только теперь я вполне и безраздельно обладаю им; это уже не радость первого прикосновения, открытия, удивления, как 17 лет назад, а радость осознанного обладания.
Прошлогоднюю весну я провела за городом… и теперь нередко туда езжу. Но прошлой весной я впервые за много-много лет, может быть, первый раз
Все очень сумбурно и неточно, как, наверное, и полагается в любовном письме, не терпевшем отлагательств и написанном с размаху, поэтому и на машинке, за которую все-таки прошу извинения. Мне говорили москвичи, что новый твой роман — великолепен[301]. Я, наверное, приеду в середине апреля и буду счастлива, если мне удастся хоть что-нибудь из него послушать. Желаю тебе от всего сердца сил душевных и физических.
Ольга
20/IX-48
Ленинград
Дорогой Борис!
Я получила твое письмо несколько дней назад, в день, когда вернулась с Волги. Я, Юра и сын Юры — а теперь и мой сын, Андрюша, — ездили на пароходах — Москва — Астрахань и обратно. Двадцать четыре дня почти не уходила я с палубы, глядела все на божью красу, поражаясь, что все еще есть такое на свете — такое доброе и спокойное, равное только самому себе, и твое письмо было как бы завершением этой спокойной и доброй красоты, и свободной и сильной.
Это еще и потому, что там, на Волге, мы без конца по памяти читали твои стихи, и я вновь и вновь с радостью убеждалась в их непревзойденной, природной буквальности.
Особенно благодарна я Верхней Волге. Я ведь когда-то, в детстве, в Гражданскую войну, жила три года в Угличе. Мы жили в большом монастыре, — и потом он мне все годы снился: как будто бы я иду к нему, и вот-вот войду в него, в главный храм, и все никак не дойти, все он издали…
И вдруг сейчас увидела свой Углич, и этот монастырский храм с пятью главами, — но раньше они были синие с золотыми звездами, а сейчас сильно потемнели, — и он был совсем как во сне, но менее достоверен. Он так же был виден издали, потому что он в центре города, но когда мы отходили уже от города, вдруг он стал как-то подниматься, вырастать, становиться все яснее, точно летел вверх, точно хотел показаться весь, и я это поняла и даже поплакала. На всей Верхней Волге непримиримо-кротко на возвышенностях стоят древние церквушки с потемневшими главками, а Калязин наполовину затоплен, но над водой, там, где раньше была соборная площадь, стоит высокая старая колокольня, и пароход наш осторожно огибал ее… Это особый град Китеж, вставший над водою… Я пишу тебе об этом потому, что все это — вместе с твоим письмом, вместе с тобою — и составляет настоящую жизнь… Прости, что я долго все же не отвечала, — мне было приятно думать, как я буду писать тебе, и так хорошо и складно получалось, а вот сейчас — нет. Да, мне было приятно думать и общаться с настоящей жизнью, которой ты живешь и которая исходит от тебя, и которой я грустно и безнадежно завидую, и удивляюсь ей, и радуюсь, что такое есть на свете, — ну пусть не у меня, это все равно; наверно, наступает в жизни такой период, когда хорошо самому уже потому только, что кто-то другой счастлив, — и радуешься этому как своему, ощущаешь это своим.
А. А<хматова> была у меня дня через два после моего приезда, — она как раз в тот день получила деньги, о которых ты спрашивал, — мы пообедали очень весело, и как-то все получилось вкусно и хорошо. Она была в том легком состоянии духа, которое я у нее особенно люблю, и я читала ей кусочки из твоего письма, относящиеся к ней (ты не сердись на меня, ты ведь, наверное, просто не представляешь, что для нее значит любое твое слово о ней, и мне хотелось доставить ей радость), и читала стихи. Ей стихи очень понравились, а о себе мне уж и говорить неловко, — ты подумаешь, что я занимаюсь только тем, что говорю тебе приятное. В этом стихотворении меня, как и в письме твоем, поражает, и радует, и одаряет прежде всего вот эта самая настоящая жизнь,ни одним краем не соприкасающаяся с «миром шалопайства», равная сама себе, где все — правда, все значимо, все щемяще, и уж такая поэзия, которая выносит все слова… Град Китеж, вставший над водою, град Китеж… Как бы мне хотелось немножечко отдарить тебя чем-нибудь похожим на твои стихи и письмо, но — нечем… Я закончила свою драматическую поэму — трагедию[302], о которой тебе говорила, и у меня такое чувство, что передо мною лежит самый первый черновик, и что с ним дальше делать — пока не знаю сама. И видимо, так черновиком оно и должно остаться… Что касается внешней судьбы — то, кажется, печатать все-таки не будут, и к полному моему ужасу один московский театр рвется поставить это, и уже начал репетиции, и звонил мне, что «отрезал» какую-то сцену, переставил такую-то… Может быть, это все никуда не годится, но зачем же уж так-то распоряжаться? Причем все эти «отрезания» идут как раз по линии убийства трагического в трагедии… Вот завтра он (режиссер) приедет, чтоб все со мной «согласовать». Я обмираю при мысли о завтрашнем разговоре, потому что я вовсе, вовсе не хочу, чтоб все это увидело сцену, вообще не хочу, а уж тем более в не моем виде. И я ничего не позволю менять, как вообще до сих пор не позволяла это делать в своих стихах. И вот будет тяжелый разговор, который не нужени вызван не требованиями настоящей жизни, а чем-то совсем иным… Но это скучно.
Я хочу ответить тебе на то, что ты пишешь о романе, тогда, когда прочту его. Спасский[303] обещал мне дать. Ты не против? Я очень хочу посмотреть это глазами, сама, одна. Я, наверно, возьму его завтра, — все-таки эти дни у меня было столько беготни — у меня очень тяжело болен отец, потом — в доме все пришло в ветхость, надо ремонтировать — это очень хлопотно. Но мне ужасно хочется привести свой оазис в порядок, где, я надеюсь, ты побываешь.
Я желаю тебе здоровья и по просьбе А. А. передаю ее самые нежнейшие приветы и любовь. Как она хорошо говорила в тот день о тебе, и мы всё снова и снова читали твои стихи, и выпили за тебя.
До свиданья. Наверно, завтра или послезавтра я начну читать твой роман, забившись на тахту в комнате, куда будут сдвинуты вещи со всего дома. А в середине октября я, наверное, приеду в Москву — и так буду рада тебя увидеть и поговорить с тобой — как всегда, о чем бы ни шла речь, — о самом главном. Извини за машинку, за то, что долго не отвечала, все-таки не в этом дело, верно?
Ольга
ПИСЬМА О. Ф. БЕРГГОЛЬЦ ОТЦУ, Ф. X. БЕРГГОЛЬЦУ (1942–1948)
Публикация Н. А. Прозоровой[304]
Из обширного эпистолярного наследия Ольги Федоровны Берггольц (1910–1975) опубликовано немного. Наибольший и обоснованный интерес представляет собой переписка военного времени, а неопубликованные письма Ольги Федоровны из блокадного Ленинграда имеют особое значение.
В личном архиве О. Ф. Берггольц (ф. 870) в Рукописном отделе Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН в ходе предварительной научно-технической обработки было выявлено 5 писем Ольги Федоровны к отцу, Федору Христофоровичу Берггольцу, отправленные из Ленинграда в 1942–1944 гг. В публикацию также включено письмо Ольги Берггольц к отцу, написанное ею в 1948 г., которое хранится в Российском государственном архиве литературы и искусства в личном архиве Берггольц (ф. 2888)[305].
За разрешение поместить его в настоящем издании выражаем благодарность Г. А. Лебединской и Т. М. Горяевой.
Письма Ольги Берггольц военных лет наполнены реалиями блокадного города и носят характер историко-бытового и социального документа, достоверность которого вполне очевидна, а значение трудно переоценить. Дочь пишет отцу об условиях жизни города-фронта, нормах на хлеб, пайках и бомбежках, сравнивает «зимний кошмар» первого блокадного года с осадным положением последующих лет. «Коммунальные», жизненно важные вопросы продовольствия, отопления, освещения и транспорта в той или иной степени подробности встают в этих письмах и описываются Ольгой Федоровной в соответствии с блокадной шкалой ценностей.«…у нас здесь быт стал бытием, — не раз отмечала Берггольц, — и бытие — бытом»[306].