Олимпио, или Жизнь Виктора Гюго
Шрифт:
И я постичь хотел, зачем творец вселенной
Так нераздельно слил, отняв у нас покой,
Природы вечный гимн и вопль души людской
[Виктор Гюго, "Что слышится в горах" ("Осенние листья")].
Только детская вера его дочери Леопольдины еще связывает отца с его былыми настроениями, и для этой серьезной девочки с худеньким личиком он пишет стихотворение "Молитва обо всех":
О нет, не мне, мой ангел милый,
Молиться за других людей,
За тех, чей дух ослаб унылый,
За тех, кто хладной взят могилой
Опорой многих алтарей!
Не мне, в ком веры слишком мало,
О человечестве скорбя,
За всех молиться! Пусть сначала
Хотя бы рвения достало
Мне помолиться за себя.
Осенние листья, преждевременно осень пришла. Душа живущего меняется. "В путь двинувшись, блуждает человек, сомнения охватывают ум. И остаются на колючках вдоль дорог -
Сент-Бев знал тайную причину этих упорных, монотонных сетований и удивлялся, а быть может, завидовал, видя, что поэт приемлет и тоску и сомнения с мрачным и возвышенным философским спокойствием. "О какой странной душевной силе это свидетельствует!..
– говорит он.
– Нечто подобное можно найти в мудрости царя Иудейского". Он прав. В этом спокойствии, без надежды и без возмущения, есть некоторое сходство с величавой тоской Екклезиаста. Но у Гюго основой смирения был поэтический гений. Как небесные аккорды "Реквиема" поднимают человеческие души над скорбью, подчиняя погребальные вопли музыкальной гармонии и чистоте, так и Виктор Гюго, утратив великое счастье любви и великую радость дружбы, преодолел горечь, излив ее в стихах совершенной и вместе с тем простой формы. Не менее удивительно и то, что Сент-Бев сумел преодолеть свою злобу и признал совершенство прекрасного произведения искусства. В этих печальных стихах грусть об умершей дружбе, о любви, тронутой тлением, и светлое сознание, что краски осени еще богаче, чем краски весны, и что искусство, подобно природе, обращает изменчивое в вечное.
На экземпляре "Осенних листьев", подаренном Сент-Беву, Гюго написал: "Верному и доброму другу, несмотря на дни молчания, которые, подобно непреодолимым рекам, разделяют нас".
ЧАСТЬ ПЯТАЯ. ЛЮБОВЬ И ПЕЧАЛЬ ОЛИМПИО
1. КОРОЛЕВСКАЯ ПЛОЩАДЬ
Ненависть низвергается на меня потоком...
Виктор Гюго
В 1832 году Виктору Гюго было только тридцать лет, но постоянная борьба и горести уже сказались на нем. И стан и лицо его отяжелели. Куда девалась ангельская прелесть, которой он всех пленял в восемнадцать лет, и победоносный вид, отличавший его в первые дни брака! Облик стал скорее царственным, чем воинственным; взгляд зачастую был задумчивым, обращенным внутрь; но нередко к поэту возвращались веселость и очаровательное выражение жизнерадостности. Гюго однажды написал, что у него не одно, а целых четыре "я". Олимпио - лира; Герман - любовник; Малья - смех; Гьерро - битва. И конечно, он любил битвы, однако ему нужно было чувствовать поддержку. Но где найдешь верных друзей? Сент-Бев наблюдал и подстерегал. Ламартин всегда держался несколько отчужденно, и к тому же с 1832 по 1834 год он путешествовал на Востоке. В кружке романтиков чувствовали, что Гюго превзошел их всех, и это вызвало там горечь. Сен-Вальри и Гаспар де Понс, так радушно принимавшие у себя Гюго в дни его юности и нищеты, жаловались, что он пожертвовал ими ради новых друзей. Альфред де Виньи, которого Сент-Бев и Гюго иронически называли "джентльмен", плохо переносил успехи поэта, который прежде был для него "дорогим Виктором". Когда "Ревю де Де Монд", говоря о Гюго, написал: "Драма, роман, поэзия - ныне все зависит от этого писателя", "дорогой Альфред" возмутился и потребовал, чтобы внесли поправку в это утверждение. Сент-Бев поклялся тогда Гюго, что в своих статьях он больше ни разу не упомянет об Альфреде де Виньи, - обещание это он, конечно, не сдержал, да и не следовало ему давать такое обещание.
Итак, друзья отходят от Гюго, зато врагов у него хоть отбавляй. Гюстав Планш, когда-то настроенный дружески, теперь пишет о нем враждебно; ополчились против него и Низар, и Жанен. Можно этому удивляться, ведь Гюго всегда был добросовестным, честным писателем и услужливым собратом. Но за последние годы его успех перешел все границы, и самолюбие соперников не могло этого перенести. В ту пору, когда Байрона уже несколько лет не было в живых, когда Гете и Вальтер Скотт были на пороге смерти, а Шатобриан и Ламартин умолкли, Гюго с появлением его "Эрнани", "Собора Парижской Богоматери" и "Осенних листьев", бесспорно, был первым писателем мира; это не доставляло другим удовольствия. "Всякая поэзия, - писал Поль Бурже, казалась тогда бесцветной по сравнению с его поэзией". И в прозе, и в стихах его фраза отличается "смелыми гранями", симметрией бриллианта. До него литературный язык был плоским, он сделал его рельефным, прибегая к выпуклым словам, к резким контрастам света и тени. Но он уж слишком хорошо это сознавал. Пышным цветом расцвела его гордость, уверенность в своих силах. У него появляется что-то вроде "сознания своей божественной миссии", он чтит в самом себе "живой храм".
В предисловии к "Марион Делорм" он посмеялся над теми, кто говорил, что времена гениев прошли: "Не слушай их, юноша! Если бы кто-нибудь сказал в конце XVIII века... что Карлы Великие еще возможны, то все скептики того времени... пожали бы плечами и рассмеялись. И что же! В начале XIX века были Империя и император. Почему же теперь не появится поэт, который по сравнению с Шекспиром был бы тем же, кем является Наполеон по сравнению с Карлом Великим..." [Виктор Гюго, "Марион Делорм" (Предисловие)]. Легко угадать, о каком поэте он тут думал и имел право думать, но современники осуждали эту гордыню. Молодой почитатель Гюго, Антуан Фонтане, удивился, когда поет сказал, что если бы он знал, что ему нечего и стремиться первенствовать, дабы подняться выше всех, то завтра же пошел бы в нотариусы. Мысль тут та же, что и в юношеской его записи: "Я хочу быть Шатобрианом или ничем", но в пятнадцать лет он это записал в потайной своей тетрадке, теперь же говорил это на площади, где такие фразы берут на заметку и разносят повсюду.
"Я этого завистника принимал за друга. А он питал ко мне ненависть, проистекавшую из прежней нашей близости, и, следовательно, был вооружен с головы до ног..." История с Сент-Бевом весьма своеобразна. В плане литературных отношений он официально оставался союзником Гюго, хотя с некоторыми оговорками; в жизни он предал друга и в свое оправдание ссылался на страсть к его жене. Он больше не бывал в доме, только справлялся, как обстоят дела в "дорогом семействе", - так это было, например, весной 1832 года, когда маленький Шарль заболел холерой - как считали тогда. Но тайком он встречался с Аделью.
Сент-Бев - госпоже Гюго:
"Дорогая моя Адель, как вы были вчера добры и прекрасны! Полчаса, которые мы провели в уголке часовни, оставят во мне вечное и сладостное воспоминание. Друг мой, я не был в этой часовне четырнадцать лет, да, четырнадцать лет тому назад я туда зашел, полный глубокого и умиленного волнения: я был в ту пору очень верующим; как раз в тот год я приехал в Париж... Ах, друг мой, эти четырнадцать лет не пропали зря, - я вновь пришел туда, сидел чуть ли не на том же месте, чуть ли не у той же колонны, все еще сердце мое полно умиления и веры, и я так нежно теперь любим..."
Ведь он продолжал в угоду чувствам Адели и по своей природной склонности украшать адюльтер туманным мистицизмом. Эта любовная интрига стала сюжетом его романа "Сладострастие", и, чтобы его написать, он читал нравоучительные произведения. Гюго строго следил за своей женой, но наступательная тактика всегда торжествует над обороной. И у Сент-Бева в "Книге любви" мы читаем такие строки:
Пускай ревнивец бдит, как злобный и угрюмый,
Подстерегающий свою добычу тать;
Я терпеливее, и я дождусь победы,
Хоть месяцы, года мне доведется ждать,
Тебе же - с ним сносить и горести и беды.
Принимал ли Сент-Бев уже в том году Адель у себя дома или только в следующем? Неизвестно. Хотя официально числилось, что он проживает в квартире матери - сначала на улице Нотр-Дам-де-Шан, а потом на улице Монпарнас, - он, спасаясь от службы в Национальной гвардии и желая быть более свободным, жил в Коммерческом проезде, в жалкой гостинице, именовавшейся отель "Руан", снимал там под чужим именем каморку за двадцать три франка в месяц.