Олимпия Клевская
Шрифт:
— Спокойной ночи, мадемуазель, — замогильным голосом отозвался Баньер. — Мне осталось только попросить у вас тысячу извинений за тот беспорядок, что я у вас устроил, за все глупости, что я вам здесь наговорил, и за все те достойные осмеяния неудобства, что я вам причинил. Только теперь, мадемуазель, я осознал всю беспредельность моего несчастья. А посему с этой минуты, будьте покойны, вам не за что будет меня упрекнуть. Спите, мадемуазель, спите, я ограничусь немым отчаянием, жесточайшим из всех для того, кто его испытывает, и наименее стеснительным
На этот раз Олимпия ничего не ответила. Она вытянулась на постели, и шум задвигаемых занавесей заглушил иной звук, который Баньер, будь он хоть немного тщеславен, не преминул бы принять за вздох.
Что касается несчастного молодого человека, то он рухнул в кресло, зарылся в брошенные там Олимпией одежды, еще хранящие терпкий пьянящий запах, который распространяет вокруг себя молодая красивая женщина, и всеми порами дыша Олимпией, приговорил себя к пытке неподвижностью.
Едва лишь он погрузился если не в сон, то в собственную решимость, как внизу у входа застучал дверной молоток.
Баньер вздрогнул и насторожился, ибо каждый звук в этом доме становился для него настоящим событием.
Как ему показалось, и от постели Олимпии донеслось какое-то движение, свидетельствовавшее о том, что его прелестная соседка тоже стала прислушиваться.
Тут входная дверь распахнулась и захлопнулась, затем он услышал, как открылась дверь в соседней комнате, под чьими-то шагами заскрипели половицы, и занавесь полога раскрылась.
Для Баньера это был страшный удар.
Итак, Олимпия лгала; итак, она оказывала кому-то предпочтение, отрекаясь от этого вслух; итак, она не хранила скачущему по дороге в Лион г-ну де Майи верность, в которой лишь недавно клялась; итак, его, Баньера, собственная пытка, и без того нестерпимая, усугубится всем кошмаром новых звуков и их истолкования.
Этого он уже вынести не смог; он соскользнул с кресла на ковер, завернулся в мантию Ирода и замер.
Никогда еще он не испытывал таких страданий.
Вдруг он услышал в соседней комнате возглас удивления.
Робкий, как все охваченные страстью влюбленные, он с удвоенным вниманием прислушался.
— Но кто же принес это письмо? — спросила Олимпия. «Прекрасно, тут всего лишь письмо!» — подумал он.
— Какой-то драгун, мадемуазель, примчался во весь опор, а чуть только конверт очутился у меня в руках, ускакал так же быстро, как появился.
«Голос мадемуазель Клер! — еще более возликовал Баньер. — Дела становятся все лучше и лучше».
— Вот уж странное, однако, послание, — дрожащим голосом произнесла Олимпия.
Затем наступило молчание, после чего актриса приказала:
— Идите, ложитесь спать, Клер.
— Слушаюсь, сударыня.
И Клер сделала несколько шагов к двери.
— Кстати… — остановила ее Олимпия. Клер замерла.
— Отодвиньте щеколды на двери кабинета.
— Кабинета, где находится иезуит? — тоном глубочайшего изумления переспросила служанка.
— Да.
Клер отодвинула щеколды, и Баньер, дрожа, приподнялся с пола.
— А что потом?
— А потом, — пояснила спокойным голосом Олимпия, — вы попросите господина Баньера, если он не спит, доставить мне удовольствие и зайти на минутку побеседовать со мной.
Она не успела еще закончить, как Баньер уже был на ногах.
Клер открыла дверь, за которой бедного послушника столько времени колотила дрожь и по которой он столько колотил сам.
Она увидела, что Баньер стоит посреди комнаты.
— Да он вовсе не спит, мадемуазель, — обернулась она к своей хозяйке.
— Тем лучше.
Голова актрисы показалась из-за занавеси алькова:
— Соблаговолите подойти поближе, господин Баньер, прошу вас.
— Мадемуазель!
— Если, конечно, это не покажется вам неуместным, — улыбнулась Олимпия. С сердцем, готовым выскочить из груди, бледный, Баньер вошел в ее спальню.
Сквозь занавесь из розовой камки, освещенная ярким ночником, фитиль которого купался в ароматическом масле, Олимпия блистала на белейшем ложе, словно Венера в морской пене.
Рядом с ней застыла камеристка в дезабилье, способном навсегда отвлечь от созерцаний самого благочестивого из послушников.
Щеки Олимпии раскраснелись, на лбу и меж бровей залегли морщинки, а глаза пылали мрачным огнем. Ее пальцы, розовые, словно у Авроры, сжимали письмо.
— Приблизьтесь, сударь, — промолвила она.
«Э, да сейчас она прикажет выставить меня за дверь! — подумал Баньер. — В письме содержится распоряжение господина де Майи. Сейчас я окажусь за порогом».
— Идите, мадемуазель, — обратилась актриса к служанке, — и погасите везде свечи перед тем, как лечь спать.
Какое-то мгновение Клер еще пребывала в молчаливом ошеломлении, но затем по знаку своей госпожи она отвесила поклон, как комедийная субретка, когда та пытается повиноваться, не вникая в приказ, и вышла.
У Баньера, оставшегося наедине с Олимпией, застывшего возле ее ложа, голова в буквальном смысле пошла кругом. Если бы его приговорили к смерти и он уже стоял перед роковой плахой, даже тогда бы он не так дрожал и был не столь бледен.
«Она отослала камеристку, чтобы не слишком меня перед ней унизить, — твердил он себе. — О, бедный я, бедный!»
Олимпия подняла на послушника еще сверкавшие от гнева глаза.
— Сударь, — обратилась она к нему, — прочтите это письмо.
«Ну вот, все пропало», — подумал Баньер, все еще дрожа. Однако он взял бумагу и прочитал:
«Моя дорогая Олимпия, все в этом мире имеет конец, и любовь не исключение. Вы все еще храните ко мне чувства, продиктованные Вашей деликатностью, я же могу себя упрекнуть в том, что не питаю к Вам той пылкой страсти, какую Вы достойны внушать; между тем вся моя дружеская привязанность к Вам пережила мою любовь, и сейчас, когда государь пожелал меня видеть и я с сожалением вынужден Вас покинуть, Вы не поверите, сколь горячей и глубокой осталась моя привязанность к Вам.