Опавшие листья (Короб второй и последний)
Шрифт:
Который, если я отдаю еще кому-нибудь, кроме единого — все поднимают на меня камни.
Какое чудо: значит, он один во мне целомудрен? Один «и допустить не может», чтобы его коснулись все или он коснулся всех: — т. е. непроституционен «в самом себе», в «своей натуре».
Ибо, побивая, все побивают меня не за грех против них… Какой? Им я причинил удовольствие!
А — за грех против натуры органа! Таинственное «побиение камнями» (воистину таинственное!), как
Какое чудо!
Ведь казнят не орган, отрывая, укалывая, уродуя: ему ничего не делают, «как невинной Еве»; а казнят носившего его человека, за то, что не оберег его чистоты и невинности.
Вот «от сложения мира» вписанное в существо вещей доказательство «cultus phalli». [40]
Теперь объясняется строка, когда-то поразившая меня в Талмуде: что «побиение камнями» было привилегиею иудеев и иудеянок, которого не имели право распространить на согрешивших в другом племени, если они жительствовали в Иерусалиме или в Иудее. «Побиение» было неотделимо от «обрезания».
40
Фаллический культ (лат.).
17 ноября.
Гнусность печати, м. б., имеет великую и святую, нужную сторону: «проходит лик мира сего» (Достоевск.). — Ну, не очень еще… Но вот, что «проходит лик печати», — это довольно явственно в распространяющемся и неустранимом гнушении ею, которое замечается всюду. Не читают. Бросают. Никто на нее не ссылается. Никто не ставит в авторитет.
«Прекрасное обольщение кончилось».
Но это было именно «обольщение», «наваждение Гуттенберга». Пока печатались Гете и Шиллер — о «конце» этого обольщения нельзя было и думать. «Пришло царство и конца его не будет вовеки».
Нужно было, чтобы стали падать писатели. Чтобы пошла вонь, смрад. «А, — это дело». Стал проходить «гуттенбергов станок». — «Чем печатать такую ерунду, то лучше вовсе ничего не печатать». К концу ХХ-го века типографии будут продаваться на снос.
Их никто не покупает,
Никто даром не берет.
Люди станут опять свободны от «пишущей братии», — и, м. б., тогда выучатся танцевать, устраивать рауты, полюбят музыку, полюбят обедню, будут опять любить свято и чистосердечно. Будут счастливы и серьезны.
Ибо при «печати» — конечно, людям счастья и серьезности «как своих ушей не видать».
Будет опять возможна проповедь. Будет Саванаролла. Будет возможен Ап. Павел.
Неужели будет? Неужели заиграют эти зори.
Зори прекрасного и великого.
Новое. Все новое.
Так идите же, идите, гуще идите, Григорий Петров, и Амфитеатров, и «Копейка», и Боборыкин, и все вы, сонмы Бобчинских. Идите и затопляйте все. Ваш час пришел. Располагайтесь и празднуйте.
В празднике вашем великие залоги.
Все скажут: «Как дымно. Откуда горечь воздуха. И тошнота. И позыв на низ».
Да, мимо меня идет литература.
Нет, это ошибка, что я стал литератором.
Да, мимо идет.
(17 ноября: при мысли, что ни одной статьи не прочел в «Вести. Евр.», «Русск.
Оловянная литература. Оловянные люди ее пишут. Для оловянных читателей она существует.
Sic и finis. [41]
Конечно, Фл. ее не читает. Цв. не читает. Рцы читает только Ап. Павла и «Нов. Вр.».
Из умных никто. И я. А остальные — к черту. И даже к тем двум буквам в «Уед.», увидя которые цензура почувствовала, что она лишена невинности.
Обрезание — конечно, новобрачие. Обрезание — медовый месяц человечества. Отсюда — привет «молодой луне» (у евреев праздник) и «луна» магометан (т. е. тоже обрезанцев); и все «обрезанные» оттого, что обрезаны — чувствуют себя новобрачными.
41
Так и конец (лат.).
Ну а «новобрачные» и в хибарке веселы (оптимизм евреев).
Все это, когда больна жена, — просто ненужно. Неинтересно. «Не хочу смотреть». Не думаю.
Христос и вошел в это «не думаю». Это — еще вера: в той печали, когда всякая вера темна.
Вот как здесь надо молиться…
Научил.
Так ли?
Дорогое, дорогое для меня письмо. Кто-то «аукается» — все, что нужно писателю:
«Читаю „Уединенное“ и „Опавшие листья“ с жадностью день и ночь. Местами — с внутренним трепетанием. Так все важно и значительно. Сижу давно в колодце добровольно: толчея противна. Думаешь, думаешь такие вещи и усомнишься: не от глупости ли и мерзости ли моей так думаю? И вдруг голос из далекого колодца. Отрадно. И хочется сказать: спасибо.
Люблю вашу Таню. Целую книгу про нее хочется прочитать. [42] А что „друг“ у вас — завидую. У меня нет. Верно, я и не заслуживаю.
42
Спасибо старушке (?) за Таню, — целую ее морщинистую руку. Таня у меня (у нас) «слава Богу». Только уж зубрит очень, сушит родительское сердце.
И относительно пола и Бога, в нем открывающегося, — не так у меня вышло. Раньше, до опыта, — именно по-вашему все представлялось. Была горячая вера в это, и проповедь, и поношение со стороны „христиан“. Опыт наступил, во имя этой веры. И… ничего, Бог сокрыл лицо Свое. В этом не открылся. [43] А ведь „по любви“. Почему так вышло — не знаю. И осталась — тоска по „душе тела“ и „душе мира“ [у вас].
Не дается.
Ребенок… В этим теперь все. Но это уже другое. В нем Бог открывается, но не в радости, а в страдании, когда смерть хочет его отнять, а я цепляюсь за Бога.
43
Это все анафемы-мужчины, — не понимают, что они делают. Шутят, «наслаждаются». Ведь раньше чистой девушки они уж «побаловались» с проститутками, или «сами» истощились в субъективных удовольствиях.