Ополченский романс
Шрифт:
Ковёр оказался тяжёлым как танковая гусеница. Денег на такси не было – их и на ковёр-то едва хватило. Тащил его с какого-то склада километра два до трамвая, потом с трамвая до дома ещё километр.
Жили на четвёртом этаже, без лифта.
Думал, умрёт.
Почти плакал.
Сорвал спину.
Вся одежда была натурально сырой.
Думал: жена как-то отблагодарит хоть в этот вечер.
Она до полуночи пылесосила ковёр, потом рассматривала его и гладила рукой. Наконец, легла под одеяло и спросила проникновенно: “Скажи,
Семья!
Как она забеременела, он и не понял.
Ребёнок родился хлипкий.
Дочка новорождённого ненавидела.
Всерьёз боялся, что она его загубит.
Отцовские чувства пробуждались медленно; росли криво.
Здесь явился бывший муж.
Оказалось, что бывший муж никого не бросал, и не уехал в Россию навсегда, а сидел там в тюрьме, и тосковал по семье, ни о чём не догадываясь.
Развод, пока сидел, оформили за взятку; правда, из квартиры выписать его так и не смогли.
Жена несколько лет подряд всерьёз думала, что всё как-то обойдётся.
Ему ведь дали восемь лет, по особо тяжкой. В двадцать три бабьих года – восемь казались огромным сроком: была уверена, что на четвёртом десятке она в старуху уже обратится. Но явился он в её двадцать шесть, освобождённый условно-досрочно: так скоро, будто никуда и не уходил.
– Слушай, нам надо поговорить, – сказала жена второму мужу – и таким тоном, будто он был виноват во всём произошедшем больше всех.
– Далеко не убредай, – велел первый, только что вернувшийся из тюрьмы, муж. – Потом я с тобой побазарю… А то дальше поминки у тебя, так и не познакомимся.
…вышел во двор, на детскую площадку; впервые в жизни подумал о самоубийстве: как всё-таки хорошо – висеть здесь удавленным, под деревьями.
Уехал к себе, в барак; квартира отсырела по углам; за отошедшими обоями шуршали тараканы, по матрацу тоже что-то ползало.
Но заснул с удовольствием, крепко.
Мог бы запить – но ещё до армии понял, что с алкоголем у него нелады: всякий раз жутко блевал, и следующий день лежал в лёжку. Травку курил иногда, но тоже в меру, и без того удовольствия, что испытывали, скажем, однополчане.
Обещанного разговора не случилось. Он заглянул к бывшей только раз, дней через десять: забрать какие- то документы и вещи. Возле самой двери, уже поднявши руку к звонку, вдруг услышал, как страстно кричит жена.
Ей было хорошо.
Некоторое время стоял, оцепенев. Потом, тихо ступая, пошёл с четвёртого этажа вниз: ни о чём не тоскуя, никого не жалея.
Документы восстановил понемногу сам.
Одёжки старший брат подкинул.
Пока, раскрыв шкаф в прихожей, брат выбирал из вещей и обуви, что ещё годится в носку, его хабалка нудела, стуча ножом на кухне и говоря о младшем в третьем лице:
– А чего он его пустил, уголовника? Мужик он или кто? Сказал бы: теперь я здесь живу, вымётывайся!
Она-то с самого начала знала, что муж подружки сидит; но братьев вовремя не оповестила.
Старший в это время раздражённо искал второй ботинок не новых, но крепких берцев.
Взвесив тот, что держал в руке, поднялся и, прямо через весь длинный коридор, запустил в жену. Загрохотала посуда, жена умолкла.
– Нашёл второй? – спросил брат. – Ага, давай.
Младший молча и бесстрастно передал.
Старший с уверенным замахом бросил вослед вторым берцем.
Брак с бывшей женой расторгли за такой же величины взятку, что и заключили.
Однажды она сама привезла вещи; показала сына; была в кои-то веки без претензий, и одета неплохо.
В подаренных братом берцах проходил год-другой.
Сын подрастал; они виделись, и даже возникло что-то вроде дружбы: гараж, рыбалка, то-сё.
Потом и собственная машина появилась: брату отдали долг белой “пятёркой”.
До того “пятёрка” простояла в гараже, кажется, лет двенадцать – и была совершенно необъезженной, хоть и с лёгким запахом затхлости, словно в ней хранили бельё.
У брата, который так и не разбогател, но более-менее держался на плаву со своей “ипэшкой”, уже имелись две личные машины, плюс ещё одна – записанная на хабалку; да и не сел бы старший никогда на “пятёрку”.
В общем, подарил младшему, и даже не в счёт зарплаты, как предлагала ему жена, – а так.
– Тебе ж сорок лет, – напомнил старший.
И правда: ему было сорок.
“Это, что ли, и есть жизнь?” – подумал он.
Это и была жизнь.
Катал сына на машине.
Завёл себе щенка: кто-то подбросил к сараям напротив дома – пожалел, что замёрзнет, забрал покормить; тот и прижился. Длинноухий – видимо, полукровка какой-то охотничьей породы.
На прогулку хозяин набивал себе карманы мелко порезанной колбаской. Приучал ко всяким командам. Пока была колбаса – щенок слушался и смотрел влюблённо, снизу вверх.
Потом – вмиг – убегал.
Искал его порой по часу, по два. Пёс выходил откуда-то, лукаво винясь, волоча зад и вяло помахивая хвостом.
Жизнь – всегда унижение; да.
Надо было б щенка иной раз отстегать, наказать – но как в армии не умел никого бить, так и сейчас не научился.
Долгое время на Новый год ездил к брату, хотя всегда чувствовал там себя лишним, никому не любопытным, чужим.
Теперь с братом всё пошло на лад; хабалка смирилась. Раз-другой даже пели втроём, обнявшись.
Родня!
Но однажды приболел на новогодние – и понравилось Новый год встречать вдвоём с этой вот неверной собачкой; так и повелось: в первом часу выходил во двор, к соседям, – и ему радовались, и собаку знали по имени: свои люди, чего же. Рядом живут, бок о бок, только через стену. Сколько народа уже перехоронили вместе.
Потом встретили очередной Новый год втроём: он, собака и сын, – и совсем славно получилось.