Орнитоптера Ротшильда
Шрифт:
С детства я болезненно неравнодушен к запахам. Люблю их разные, от запаха пахотной земли, навоза и скотного двора до запаха, скажем, солнечных клейких березнячков в начале июня, который дала мне понять мама. (Мы пасли с ней трех наших коз в березнячке на пустоши за пригородом, и когда я спросил, чем так хорошо пахнет, мать без объяснений сломила мне веточку березы и поднесла к лицу, дала мне даже пожевать горько-клейких листьев-листиков, из которых источалось это сладостное дыхание лета, и я еще запомнил красного лакового жучка, что полз по сорванной веточке, упал мне на колени, а потом, полежав немного, оправился, пополз, блестя, и вдруг будто взорвался, растроился, подняв эти крылышки, — улетел). С тех пор, наверное, я так вещественно люблю запахи жизни: нежно пьянящий изысканный аромат чайных роз, молодой холодный запах сирени, ванильную сладость орхидей, но еще, быть может, более ценю простые запахи полевых цветов,
— Григорей?! Лена? Зоя! — Вот сколько шиповнику! Бери-собирай! «Взять у природы — наша задача!» А? Тту-нетти!! Х-хо-хо!
Дядя, блестя яйцевидной лысиной, вытирал ее всегда сильно наодеколоненным платком (любил духи и от него всегда ими пахло), уже шагал к горе, прорывая сапогами дорогу в густой поросли нетронутых цветущих горошков. Он был в парусиновой гимнастерке, подпоясанной широким ремнем, так же, как мой отец, в синих галифе, только у дяди на ремне, в кобуре был наган. С наганом дядя не расставался! Было время тридцать седьмого года. Везде враги, враги народа, шпионы, диверсанты, вредители. И я с восхищением (я ли только) смотрел на дядю. Им гордились, похоже, и тетя Зоя, и мой отец, и только моя большая, всегда величаво-раздумчивая мама, держа улыбку на невозмутимом лице, была, как всегда, неподвержена никаким массовым страстям. Мама у меня была из никому и ни в чем не поддающихся…
Все занялись сбором этого благоухающего шиповника, которого тут было действительно видимо-невидимо. Отец мой, человек донельзя предусмотрительный и осторожный, советовал мне и матери не лезть в гущу, смотреть под ноги, а на камни ступать осторожно. В камнях могут быть змеи. И хоть он не напугал таким заявлением не слишком робкую дородную маму, меня озадачил, и сперва я, даже с ознобом в спине и в руках, все поглядывал в расселины валунов, ожидая, вот выглянет оттуда гибкая и черная змеиная шея с пронзительными клюющими глазами. Не знаю даже, куда я больше смотрел, на цветы или на камень. Но постепенно испуг мой пропал, как бы растаял, никаких змей тут не было, и я принялся, может быть, даже с жадностью, обрывать розовые (они все-таки розовые!) нежно благоухающие теплом, летом, зноем и ярким небом лепестки и клал их в свою маленькую корзиночку.
Время от времени я посматривал, где ходят отец и мать, да слышал голос дяди:
— Зоя? Григорей? Вот место я нашел! А? Тту-не-нетти!
Но чем больше я собирал цветочные лепестки, тем меньше хотелось мне их обрывать. Они были такие нежные, хлипкие, беззащитные, хотя сам шиповник был дико колюч, серел и топорщился словно несбритой щетиной. Цветочки же без ропота подчинялись моим пальцам, и на месте только что доверчивого розово-голубого венчика оставалась как бы обгрызенная чашечка — сердцевина, а куст, только что сиявший над серым камнем ярко-праздничной россыпью цветов, становился (или оставался?) ободранно-жалким, пусто скучным и будто безглазым. Моя детская жадность утихомирилась. Все меньше обрывал я цветки, все больше смотрел на них.
И тут только я понял, что гора просто кипела жизнью, никогда не виданным мною многообразием природного бытия: бабочек, вообще всяких летающих, кружащих, жужжащих и роящихся насекомых — мух, цветочных ос, пчел, стрекозок, жуков, но больше всего бабочек, бабочек, бабочек! Я впервые увидел такое их богатство — коричневых, пестреньких, белых, желтых и желтоватых, малиновых, красных, голубых. Иные бабочки были, как новый шелк, идущий на пионерские галстуки, другие казались кусочками бархата, третьи были, как оранжевые огоньки. И все это кружилось, порхало, перелетало, носилось над цветущими кустарниками, кружилось и вращалось, гонялось друг за другом, совсем как мы, дети, и даже, притихнув, соединялось, сдвигалось, а в этом было что-то странно неразрывное. Я никогда и представить даже себе не мог такого количества живых существ на сравнительно небольшой площади. Теперь, полвека спустя, я могу лишь горестно сказать: жизнь природы истощилась, померкла уже в сотни раз — и это всего за полвека!
Но тогда еще шли тридцатые годы истекающего ныне века и тысячелетия. И Земля еще была безмерной, жизнь — безграничной. И не это ли мнимое безграничие родило все эти войны, походы, захваты, пятилетки, нахрапистое наступление человека. Лучшим примером которого казался и был, наверное, тот дядя Вася, время от времени все еще издававший свое радостно-торжествующее «Туненетти!!»
Жизнь кипела. Кроме бабочек я обнаружил на цветах шиповника еще больших золотых или бронзовых коренастых жуков и жуков полосатых, похожих на шмелей, опасных с виду. (Восковик перевязанный и бронзовка медная, или бронзовка золотая, или бронзовка мраморная, она же «мрачная» — Из моих более поздних и капитальных энтомологических познаний!) Цветок шиповника с такой бронзовкой сверкал, как дивное ювелирное украшение. Жук, словно кованый или отлитый из золота! Помню, как я схватил его, зажал в кулаке, его колючую ворочащуюся твердость. Наверное, с такой жадностью я никогда бы не схватил подлинное золото, какой-нибудь там самородок. Жук отчаянно колол мне ладонь своими лапами, и когда я раскрыл ее, он стремительно улетел, озадачив такой быстротой. Но что жук, — их на цветах было много — а на широкой гранитной плите я вдруг увидел зеленую, удивительной стройности ящерку. Она грелась, дышала горлышком и боками, смотрела на меня и временами коротко-стремительно перемещалась почти неуловимым движением хвостатого тела. И когда я с неуклюжестью ребенка шагнул к ней, ее сдуло точно ветром, мелькнул хвост — она исчезла под камнем.
Почти тотчас послышался вопль тетки. Крики: «Змея! Змея!» Я помчался туда в ожидании, предвкушении нового события и существа еще не виданного. Однако тетка лишь божилась, что вот только что едва не наступила на «громадную! Вот такую! Ах, — какой ужас! Я вся дрожу…» Ее манерные брови-ниточки казались воздетыми выше лба, а навыкате глаза излучали томную тревогу только что миновавшей ужасной опасности. Апасности. Тетя моя старалась говорить на «а», как говорят москвички. Ей казалось, что это очень культурно. Тетка моя умела хорошо делать бумажные цветы, незабудки из фетра (она носила их на шляпе). Шляпки у ней были всегда самодельные и изобретательные. А сейчас она была, как полагалось в те времена летом, в чесучовой белой панамке.
Все приостановились. Дядя, взяв какую-то палку, обследовал валун, на котором змея была (или почудилась мнительной тете). Отец мой, насуровив морщины, готов был тут же затоптать откуда-нибудь появившуюся змею. Тетя, отбежав, все еще стояла, держа руки ладонями перед собой, как бы обороняясь или готовясь обороняться от привидения-невидимки. И на всю эту полунемую сцену с улыбкой спокойного всезнания смотрела мать, к которой я прислонился, как к самой надежной защите. Я не испугался, просто смотрел.
Дядя с палкой, вначале даже расстегнувший свою грозную коричневую кобуру, — вдруг понадобится наган! — в конце концов махнул рукой, бросил палку и, оборачиваясь к нам, как к зрителям, развел руками: Туненетти! (что означало — никого он не увидел). Он застегнул кобуру и начал слезать с валуна. Но тетка, стоя все еще в этой же позе перепуганного зайца с руками у груди, крикнула: «Нет-нет! Вася! Она там!» — при этом тетя Зоя, не отнимая рук, подрыгала кончиками пальцев в сторону еще какой-то щели сбоку от валуна. И послушный дядя, снова взяв палку и на этот раз уже не собираясь тревожить свой наган, сунул палку в щель под плиту и, шуруя ею взад-вперед, начал приговаривать: «А, ту-не-нет-тии, а ту-не-нет-ти!» — наконец, бросив это занятие вместе с палкой, снова развел руки: «Никого там, Зоя. Никого нет. Туненетти!» И все решили, что пора прекратить сбор, спуститься к реке, попить чаю, заваренного этим шиповником, и ехать домой.
Надо ли писать, что был костер на берегу под горкой. Пахучий дым, золотые угольки, летящий пепел в глаза. И чай, который, вопреки ожиданиям, оказался совсем невкусный, пахнущий вовсе не розой и не шиповником, а чем-то приторным, вроде помады и кольд-крема, каким мажутся подвялые женщины. Рядом со мной сидела тетка. А дядя пил чай. Кричал «Туненетти»! Хватал за бока то тетку, то мать, вытирал лысину платком. Вдвоем с отцом они выпили бутылку черного вина «Кагор». И были наверху блаженства. На обратном пути лихач-дядя так гнал «газик», что мать, женщина неробкая, белела лицом. Тетка кричала: «Василий!! Не дури!»