Орсиния (сборник)
Шрифт:
— До чего же меня восхищает твое терпение, Эжен! А меня мои ученики иногда просто в бешенство приводят… И как только тебе удается всегда сохранять спокойствие на уроках?
— А чем же еще, кроме терпения и спокойствия, можно заполнить ту пропасть, что разделяет мои былые идеалы и нынешние достижения?
— Так ты… эту пропасть между нашими устремлениями и нашими конкретными занятиями заполняешь терпением? А для меня она заполнена великим Ожиданием. Мне кажется, именно там, в этой пропасти, и происходит созидание будущего… Впрочем, я недостаточно стоек и ждать не умею, а вечно сам прыгаю в пропасть и пытаюсь изображать Бога-творца. И, разумеется, только
— Одиннадцать, — вдруг сказал Бруной темноволосому коротышке в очках, который быстро прошел мимо них.
— Тринадцать, — прибавил Итале.
Коротышка кивнул в ответ и, сказав: «Семнадцать», пошел себе дальше. Когда он уже свернул за угол, Итале хмыкнул:
— Не жизнь, а сумасшедший дом какой-то!
Коротышка в очках был третьим из учителей в школе Эрейнина; он преподавал математику и полагал, что тайная судьба человечества записана в виде шифрованной композиции простых чисел. Будучи атеистом, он с возмущением относился к пассивному католицизму Бруноя и Итале и изо всех сил старался обратить их в иную веру — в тайну простых чисел. Приветствие, которым они только что обменялись, доставляло ему огромное удовольствие.
— Ну ты-то не из этой жизни, — мягко заметил Бруной.
Бруною было лет тридцать с небольшим. Каштановые волосы, нездоровый цвет лица, приятные манеры. Сперва Итале показалось, что он видит в своем новом приятеле некие признаки разочарованности жизнью, этакий прокисший романтизм, который он вообще приписывал предшествующему поколению и считал, что его лучшие представители еще в первые два десятилетия нынешнего века растратили свои силы в безнадежных попытках реформировать или даже полностью обновить систему образования страны, ее экономику и политику. Эти бывшие либералы и радикалы по-прежнему активно посещали «Иллирику» и все еще взрывались порой под напором собственных подавленных ныне, страстей и идей, но в целом это были честные, хотя и никчемные, призраки былых героев. Очень скоро, впрочем, Итале понял, что Бруной вовсе не из их числа. Сын бедного часовщика, окончивший университет на стипендию и до сих пор не женившийся, одинокий, Бруной отнюдь не прокис и не превратился в циника; просто он принял молчание как свою судьбу. Но Итале тем не менее он вполне охотно позволял это молчание нарушать.
— Ты тоже! — сказал Итале. Они вошли в таверну, где обычно в полдень обедали рабочие:
— Я всю жизнь хотел быть просто учителем.
Итале принес и поставил на стол кружки с пивом.
— По-моему, ты говорил, что даже написал какую-то работу по теории образования?
Бруной кивнул.
— Можно посмотреть?
— Я все сжег.
— Сжег? — Итале был потрясен.
— Несколько лет назад. Все равно это нельзя было публиковать; цензоры никогда бы такое не пропустили. А теперь подобные идеи довольно часто встречаются и в работах других ученых.
— Как же можно было… сжигать собственные мысли! А ты не хочешь написать все заново?
— Нет. Да и зачем, собственно? Все это уже известно и без меня. А публиковать подобные работы негде.
— Будет где! — Бруной удивленно посмотрел на него, склонив голову набок. — И я прошу тебя непременно участвовать в создании первого номера нашего журнала «Новесма верба»! — Бруной молчал. — Как тебе нравится такое название?
— «Новейшее слово»?… — как бы переводя, пробормотал Бруной. — Отличное название! Но кто его произнесет, это слово?
— Мы. Я, Брелавай, Френин, ты — вся страна, вся Европа, все человечество!.. По правде говоря, название придумал я, а остальным вроде понравилось. Действительно, звучит неплохо. Но позволь объяснить, какой смысл я в это название вкладываю. У нас ведь давно есть что сказать другим, но до сих пор мы этого так выговорить и не сумели — все заикаемся, запинаемся, точно дети, стараемся научиться выражать свои мысли правильно, но не знаем, как это делается… Иногда мы, правда, кое-что все же говорим — на иных языках: с помощью живописи, религии, науки — и каждый раз делаем новый шаг, постепенно постигаем это умение, узнаем новое слово. Ну а самое новое, НОВЕЙШЕЕ слово для нас, разумеется, — Свобода! Впрочем, новым является лишь способ его произнесения, а вообще-то оно старо как мир. И все же для нас оно новое! И мы еще весьма далеки от того, чтобы произнести это слово целиком. Однако произношение новых слов следует учить! А потом нужно повсеместно и постоянно использовать их в речи, иначе знание их становится бесполезным…
— О, Прометей! — еле слышно промолвил Бруной.
— Ладно тебе. Я же сказал, что это лишь мои собственные соображения. А самое главное — мы уже сейчас могли бы попытаться издавать свой журнал. И я прошу тебя стать нашим автором. А поскольку первый его номер вполне может оказаться и последним, то просьба моя весьма настоятельна…
Бруной поднял пивную кружку, как бы желая чокнуться с Итале:
— Что ж, да здравствует «Новесма верба»!
И они осушили кружки.
— Ну так что, напишешь? — спросил Итале, ставя кружку на стол и победоносно сияя. Бруной покачал головой. — Но почему, Эжен?
Но старший товарищ не ответил ему. Бруной сидел, опустив глаза, погруженный в какие-то грустные размышления. Им подали обед. Итале с аппетитом принялся за еду, время от времени с надеждой поглядывая на Бруноя. Тот лишь посмотрел в свою тарелку, но ничего есть не стал и продолжал молчать. Наконец он промолвил:
— Знаешь, я просто боюсь.
— Не может быть!
— Не цензуры и не полиции, разумеется. Если бы бояться нужно было только их… — Он поковырялся в тарелке, делая вид, что ест, и снова положил вилку. — Чтобы действительно воплотить в жизнь твои намерения, Итале, нужно полностью, страстно поверить в важность и абсолютную необходимость твоих идей, твоего дела. Только такая вера даст тебе все — успех, силу… здоровье…
— Я не могу с уверенностью сказать, правильно ли мы поступаем, Эжен. И совсем не уверен в справедливости наших идей. Я делаю только то, что умею… и как умею… Вполне возможно, все мои усилия окажутся совершенно бесполезными, даже хуже — не просто бесполезными, а…
— Ты же знаешь, что это не так!
— Надеюсь. Как и ты.
— Я уже не надеюсь. У меня не осталось времени на надежды. Ты ведь даже не представляешь себе, насколько я нищ! Ведь ты и понятия не имеешь, что такое настоящая нищета, Итале. — Бруной говорил с ним так ласково, с такой нескрываемой любовью и нежностью, что Итале, страшно этим смущенный, просто не знал, как ему ответить.
— Но я же отказался от всего, что имел… — пробормотал он наконец.
— От всего, от Чего мог, — поправил его Бруной. — Не твоя вина, Итале, что ты из богатой семьи!
— …от всего, что любил… — продолжал, словно не слыша его, Итале. — Любил больше всего на свете! Впрочем, сейчас бесполезно говорить об этом — я ведь и сам не понимал раньше, насколько все это мне дорого. Глупец! Ты говоришь, что я все время иду вперед, тружусь во имя великого будущего, что именно это важнее всего в моей жизни, но я-то знаю твердо: где-то далеко я оставил свой дом, потерял его… сам от него отказался, выпустил из рук свое счастье!