Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Шрифт:

Это был последний вольный отпрыск нашей аристократии, сметенной ураганным ветром гражданской войны, разбитой армиями федералистских каудильо, стертой с лица отечества вместе со своими претензиями на величие, вместе со своими огромными меланхолическими поместьями и своим французским прононсом – великолепный породистый капрал, не имеющий за душой ничего, кроме своих тридцати семи лет, знания семи языков и четырех призов по охотничьей стрельбе влет, завоеванных на состязаниях в Довиле; невысокий, стройный, с кожей цвета железа, с черными, кроме одной крашенной под седину пряди, волосами метиса, расчесанными на прямой пробор, с твердыми волевыми губами, с решительным взглядом сверхпроницательных глаз, он любил позировать для цветных фотографий на фоне идиллических весенних пейзажей, изображенных на салонных гобеленах, как бы играя в крикет своей вишневой тростью; едва увидев капрала, его превосходительство облегченно вздохнул: «Это он! Тот, кто мне нужен». И Хосе Игнасио Саенс де ла Барра поступил на службу к нашему генералу, оговорив одно-единственное условие: «Ваше превосходительство выделяет мне денежные средства в сумме восьмисот пятидесяти миллионов песо, в отношении которых я не подотчетен ни перед кем, кроме как перед вашим превосходительством, равно как подчиняюсь я только одному лицу – вашему превосходительству. Со своей стороны я обязуюсь в течение двух лет вручить вам головы подлинных убийц Летисии Насарено и вашего мальчика». Условие было принято, – «Согласен!» Ибо генерал убедился в преданности Хосе Игнасио Саенса де ла Барра, убедился в его способности действовать, не рассусоливая, убедился после того, как подверг его множеству всяческих испытаний, дабы проникнуть в лабиринты его души, дабы увидеть, насколько сильна его воля, как далеко она простирается, дабы узнать, есть ли какая слабинка в его характере; последним испытанием была серия беспощадных партий в домино, которые Хосе Игнасио Саенс де ла Барра с безрассудной смелостью выиграл, не имея на то разрешения, – «Потому что это был самый отважный человек из всех отважных каких только видели мои глаза мать! Он был редкостно терпелив он все знал знал семьдесят два способа приготовления кофе различал моллюсков по полу знал нотную грамоту и азбуку слепых он мог подолгу молча смотреть мне в глаза и я не знал куда мне деваться перед этим невозмутимым взором теряясь перед утонченными жестами рук перед тем как он небрежно опирается на рукоять своей вишневой трости посверкивая алмазом чистейшей воды на мизинце я не знал куда мне деваться перед его громадным псом бдительным и свирепым лежащим у его ног подрагивающим во сне шкурой этой живой бархатной оберткой своего тела я не знал куда мне деваться перед этим человеком благоухающим лосьонами перед этим человеком чье тело не боялось ни ласки ни смерти перед человеком поразительной красоты и в то же время полным присутствия духа что не часто доводится видеть и вот этот человек решился сказать мне что я совсем не похож на военного что я стал военным из высших соображений, – «Вы не чета всем этим воякам, генерал! Это люди достаточно примитивные, с такими же примитивными амбициями. Чины для них важнее власти, они предпочитают командовать, а не властвовать, они служат не чему-то, а кому-то, поэтому с ними так легко управляться, особенно если настраивать одних против других», – так он сказал а мне оставалось лишь улыбнуться думая про себя что вряд ли мне удастся скрывать свои мысли от этого ослепительного человека которому я дал больше прав чем кому бы то ни было за все годы своего правления если не считать моего дорогого друга генерала Родриго де Агилара да пребудет он в священных руках господа!» И генерал сделал Хосе Игнасио Саенса де ла Барра полновластным хозяином тайной империи внутри своей собственной. То была незримая служба репрессий и уничтожения, у нее не было не только официального названия, но и конкретного местонахождения, она была повсюду и нигде, она казалась ирреальной, ибо никто не отвечал за ее действия; однако же она существовала – чудовищная химера была реальностью; невидимая, она террором подчинила себе остальные репрессивные органы государства задолго до того, как высшие военные ощутили ее зловещее влияние и незримую вездесущность, – сам генерал не предвидел, во что превратится эта страшная затея, – «Я и не подозревал что оказался в ненасытных щупальцах этого людоеда в одежде принца в тот самый час когда подпав под власть его дьявольского очарования принял его условия». И вот однажды этот человек доставил в президентский дворец грубый мешок, который, казалось, был набит кокосовыми орехами, и приказал поставить его в укромном местечке, где бы он никому не мешал, – «Суньте его хотя бы в этот встроенный шкаф, где хранятся ненужные архивы!» Мешок сунули в шкаф и забыли о нем, а через три дня невозможно стало дышать из-за ужасного трупного запаха, который пропитал все стены и ложился смрадным налетом на зеркала; мы искали источник этой ужасной вони на кухне, проверяли коровники, изгоняли ее окуриванием из кабинетов, а она заползала в зал заседаний. Ее миазмы, подобные сладковатому запаху гниющей розы, проникли в самые скрытые щели, куда никогда не проникали никакие запахи, куда в холерные годы не проникало даже дуновение ветра, отравленного заразой; вонь же исходила оттуда, где искать и не думали, – из шкафа с архивными бумагами, оттого грубого мешка, который, казалось, был набит кокосовыми орехами, который сунули в шкаф по велению Хосе Игнасио Саенса де ла Барра; оказалось, что в этом мешке был его первый взнос, предусмотренный соглашением с генералом: шесть отрубленных голов, причем на каждую голову имелось соответствующее свидетельство о причине смерти ее недавнего обладателя. Там была голова слепого старца, потомственного патриция, представителя каменного века дона Непомусено Эстрада, девяноста четырех лет, последнего ветерана великой войны и основателя партии радикалов, умершего, как о том сообщалось в прилагаемом свидетельстве, четырнадцатого мая вследствие старческого склероза сердечных сосудов; голова доктора Непомусено Эстрада де ла Фуэнте, сына предыдущего, пятидесяти семи лет, гомеопата, умершего, если верить прилагаемому свидетельству, в тот же день, что и его отец, от разрыва сердца; голова Элисера Кастора, двадцати одного года, студента-физиолога, умершего, как сообщалось в свидетельстве о смерти, от тяжелых телесных повреждений, нанесенных колющим предметом в пьяном побоище; голова Лидисе Сантьяго, тридцати двух лет, активной подпольщицы, умершей вследствие криминального аборта; голова Роке Пинсона, он же Хасинто-невидимка, тридцати восьми лет, фабриканта цветных надувных шаров, умершего в тот же день, что и предыдущие, от алкогольного отравления; голова Наталисио Руиса, лидера подпольного движения «Семнадцатое октября», тридцати лет, умершего, как удостоверяло свидетельство о смерти, вследствие того, что означенный Наталисио Руис на почве несчастной любви выстрелил себе в рот из пистолета, – «Итого – шесть голов, ваше превосходительство! Распишитесь в получении вот на этой квитанции». И он с перевернутой от зловония и ужаса печенкой подписал эту квитанцию, думая про себя: «Мать моя Бендисьон Альварадо этот человек просто зверь! Кто бы мог подумать глядя на его изысканные манеры и цветок в петлице?» А вслух он сказал: «Не присылайте мне больше тасахо [40] , Начо [41] , мне достаточно ваших устных донесений!» Однако Хосе Игнасио Саенс де ла Барра энергично возразил: «Наше с вами соглашение – мужское дело, ваше превосходительство! Но ежели у вас кишка тонка, чтобы смотреть правде в глаза, то вот вам ваше золото и давайте расстанемся! Что за фигня? Лично я готов расстрелять даже собственную мать, если это потребуется!» «Ну-ну, Начо, – примирительно сказал генерал, – нечего преувеличивать, исполняйте свой долг!» Так что головы продолжали поступать все в тех же грубых мешках, и казалось, что мешки полны кокосовых орехов. У генерала все переворачивалось внутри, он приказывал: «Уберите это подальше», – а затем, выслушав, что написано в прилагаемых к головам свидетельствах о смерти, расписывался на очередной квитанции; так он расписался в получении в общей сложности девятисот восемнадцати голов самых непримиримых своих политических противников, и как раз в ту ночь, когда число голов достигло этой цифры, он увидел себя во сне в образе какого-то

однопалого существа, какого-то жуткого животного, которое оставляло за собой длинную вереницу отпечатков большого пальца – свои следы на равнине, покрытой свежим цементом; он стал просыпаться с привкусом желчи, спасался от предрассветной тревоги на ферме, пересчитывая отрубленные головы возле навозной ямы своих унылых воспоминаний, до того углубляясь в свои старческие думы, что путал шум несносного сверчка у себя в ушах со стрекотанием насекомых в гнилой траве, – «Мать моя Бендисьон Альварадо, – думал он, – как это может быть что у меня оказалось столько врагов? А до истинных виновников никак не доберемся!» Что касается количества врагов, то Хосе Игнасио Саенс де ла Барра объяснил ему, как это получается: «За шестьдесят – наживаем шестьсот, за шестьсот – наживаем шесть тысяч, и так до шести миллионов!» «Но это же вся страна, черт подери, – воскликнул он, – так мы никогда не кончим!» Но Хосе Саенс де ла Барра невозмутимо заметил: «Спите спокойно, генерал! Мы кончим, когда они кончатся!» Экий варвар!

40

Тасахо – вяленое мясо.

41

Начо – уменьшительное от Игнасио.

Этот тип ни в чем не знал сомнений, ни на йоту не отступал от своих первоначальных замыслов – в них и щели не оставалось для альтернативы; он был сама цельность, как его доберман, который своим постоянным присутствием придавал хозяину уверенность в себе – уверенность и непоколебимость; пес был единственным свидетелем встреч и бесед Хосе Игнасио Саенса де ла Барра с генералом, хотя поначалу генерал попытался воспротивиться этому: когда Хосе Игнасио впервые вошел в его кабинет, но не один, а с громадной собакой на поводке, с этим феноменальным псом, чьи нервы и мускулы переливались под шкурой, как ртуть, с этим чудовищным доберманом, который повиновался одному-единственному человеку в мире, самому бесстрашному, но отнюдь не самому добродушному, генерал сказал: «Оставьте собаку за дверью». Однако Хосе Игнасио Саенс де ла Барра и не подумал подчиниться: «Это невозможно, генерал! Нет такого места на свете, куда я мог бы войти без Лорда Кёхеля». Так что пес постоянно входил в кабинет вместе с хозяином и спокойно дремал у его ног, пока хозяин и генерал вели будничный счет отрубленным головам, но стоило генералу повысить голос, как пес тотчас предостерегающе подымался и алчно напрягался всем телом, – «Его человеческие, поразительно женские глаза мешали мне думать, я вздрагивал от его человеческого дыхания; от его морды пошел пар, весь он заклокотал, как солдатский котел, и подпрыгнул, клацнув зубами, как только я стукнул кулаком по столу от ярости, потому что в очередном мешке обнаружил голову одного из своих самых старых адъютантов». Этот адъютант к тому же был его давним, испытанным партнером по игре в домино, можно сказать, другом-приятелем, так что он не мог не выйти из себя: «Хватит, черт подери! Кончилась катавасия!» Однако Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, как всегда, смирил его гнев – не столько при помощи аргументов, сколько сладкой велеречивостью безжалостного дрессировщика диких псов. По ночам генерал казнился мыслью, что подчиняется этому типу, этому Саенсу де ла Барра, единственному из смертных, кто осмеливается вести себя с ним как с вассалом; наедине с самим собой генерал восставал против его тайной империи, решался стряхнуть с себя рабское повиновение, которое постепенно становилось привычным, заполняло собой всю структуру его власти, – «Завтра же кончится вся эта катавасия, – бормотал он, – хватит, черт подери! В конце концов, Бендисьон Альварадо родила меня не для того, чтобы я выполнял приказы, а для того, чтобы приказывал!» Однако все его ночные установления рассыпались в прах в тот самый миг, когда к нему входил в сопровождении своего пса Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, – генерал вновь становился его добычей, ослепленный изысканными манерами, живой гарденией в петлице, звучным голосом, ароматом лосьонов, сверканием изумрудных запонок в накрахмаленных манжетах, внушительной тростью, строгой красотой этого самого необходимого и самого невыносимого человека, – «Из всех, кого только видели мои глаза!» – Но он говорил: «Не будем преувеличивать, Начо, выполняйте свой долг!» И продолжал принимать мешки с отрубленными головами, расписываясь, не глядя, на очередных квитанциях, погружаясь в зыбучие пески своей власти – безо всякой опоры под ногами, – как в бездну; он спрашивал себя на каждом шагу, каждое утро, у каждого окна, являющего ему каждодневное море: «Что стряслось с этим миром? Ведь уже одиннадцать, а в этом мертвом доме не видать ни души! Есть тут кто-нибудь?» – окликал он, но ответа не было – он был один, совсем один, и ему казалось, будто он не у себя во дворце, а в какой-то чужой обители, – «Куда подевались вереницы босых денщиков которые разгружали тяжелые вьюки со спин ослов и носились по коридорам с корзинами полными овощей кур и плодов куда подевались лужи протухшей воды выплеснутой моими болтливыми бабенками из цветочных кувшинов чтобы поставить в них свежие цветы взамен увядших за ночь куда подевались эти женщины которые проветривали и скребли птичьи клетки и выбивали на балконах ковры колотя по ним сухими вениками в ритме песни «Сусанна приди ко мне Сусанна твоей любви я жажду» куда подевались мои худосочные недоноски которые справляли нужду за каждой дверью и струйками из своих пипок рисовали двугорбых верблюдов на стенах зала заседаний куда подевались мои суматошные чиновники гонявшие из ящиков своих письменных столов несушек откладывающих там яйца куда подевались шлюхи крутившие любовь с солдатами в общих нужниках куда подевались мои бесчисленные дворняги что облаивали дипломатов кто снова турнул моих паралитиков с лестниц кто выгнал из розовых кущей моих прокаженных кто устранил неизменных моих подхалимов?» Последних близких ему людей из генералитета он едва различал, как за глухим забором, за спинами новых своих приближенных, отвечающих за его безопасность; ему оказывали чуть ли не милость, предоставляя возможность выступить на заседании нового совета министров, состав которого утверждал не он, – то были шесть докторов наук в похоронных сюртуках и крахмальных воротничках, спешившие опередить его мысли и решавшие государственные дела без консультации с ним. «Черт подери! В конце концов, правительство – это я!» – пробовал он разбушеваться, однако Хосе Игнасио де ла Барра невозмутимо разъяснил ему: «Ничего подобного, генерал! Вы не правительство, а власть!» Он изнывал от тоски, играя по вечерам в домино, безнадежно скучал, даже если его партнерами были самые изощренные игроки, ибо все равно ему не удавалось проиграть ни одной партии, на какие бы хитрые уловки он ни пускался; он вынужден был не менее часа ждать обеда, ибо проверяльщики пищи не допускали его к столу, пока не перепробуют каждый кусочек; из его тайников исчезали банки с медом, и он жаловался Саенсу де ла Барра: «Какая это, к черту, власть? Разве о такой власти я думал?» На что Саенс де ла Барра отвечал, что, мол, другой власть не бывает, – «Единственно возможна та, что есть, генерал!» Жизнь во дворце, которая в достославные времена была шумным раем, подобным воскресному базару, превратилась в летаргический сон, и в этой новой жизни ему нечем было заняться, кроме как ждать ежедневно четырех часов пополудни, чтобы включить радио и прослушать очередную главу инсценированного романа о несчастной любви, передаваемого местной радиостанцией; он слушал каждую новую главу, лежа в гамаке, держа в руке нетронутый стакан фруктового сока, глаза его увлажнялись слезами, и, прослушав эту очередную главу, он терзался вопросом, умрет или не умрет героиня радиоромана, эта совсем молоденькая девушка. Хосе Игнасио Саенс де ла Барра навел для него справки и сообщил: «Да, генерал, девушка умрет». «Так пусть не умирает, черт подери! – приказал он. – Пусть живет до конца романа, и выходит замуж, и нарожает детей, и станет старой, как все люди!» И Саенс де ла Барра велел переделать сценарий, дабы утешить генерала иллюзией его власти. Отныне никто из радиогероев не умирал без его указания; по его воле парочки, не любившие друг друга, шли к венцу, по его воле воскресали персонажи, умершие в предыдущих главах, отрицательные герои наказывались заблаговременно, все положительные были счастливы, так как счастье их наступало по его приказу; все это создавало иллюзию деятельности, делало его жизнь хоть чем-то наполненной, ибо ему давно уже не к чему было приложить руки: когда он в восемь вечера обходил с лампой в руке свои владения, оказывалось, что кто-то уже задал корм коровам и выключил свет в помещениях президентской гвардии, что кто-то уже велел прислуге отправляться спать и она спала; кухни сверкали чистотой, полы были вымыты, столы, на которых рубят мясо, выскоблены и продезинфицированы карболкой, – кто-то предусмотрел все его требования; оказывалось далее, что кто-то уже опустил на окнах шпингалеты и запер на ключ двери всех кабинетов, несмотря на то что ключи от всех дверей хранились у него, и только у него; лампы в коридорах, ведущих от вестибюля до его спальни, гасли одна за другой до того, как он успевал притронуться к выключателю; он шагал впотьмах, шаркая тяжелыми ногами плененного монарха, не отражаясь в темных зеркалах, волоча за собой золотую шпору в черном бархатном чехле, дабы никто не мог узреть его звездный след; проходя мимо окон, он видел все то же море, Карибское море января; он взглянул на него двадцать три раза, и все двадцать три раза оно предстало его взору таким, каким всегда бывает в январе – похожим на подернутое золотистой ряской болото. Так это было каждый вечер, во все месяцы, и в тот августовский вечер тоже; шаркая в потемках ногами, он заглянул, направляясь к себе, в комнату Бендисьон Альварадо, где все еще стоял горшок с кустом мелиссы, стояли клетки давно издохших птиц, и стояло ложе страданий, на котором мать гнила заживо и на котором испустила дух. «Спокойной ночи, мать», – пробормотал он, как всегда, хотя прошло уже много лет с тех пор, как никто не отвечал ему: «Спокойной ночи, сын, спи с богом». Из комнаты матери он зашаркал к своей спальне, освещая себе путь лампой, все той же лампой на случай бегства, как вдруг судорога страха остановила его – свет лампы пронзительными угольками отразился в зрачках Лорда Кёхеля, там, в темноте; послышался запах мужских духов, и генерал ощутил властную силу того, от кого исходил этот запах, почувствовал его презрение к своему страху. «Кто здесь?» – спросил он, хотя отлично знал кто – Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, одетый в парадный костюм, явился в эти апартаменты, дабы напомнить, что сегодня историческая ночь, – «Двенадцатое августа, генерал! Великая дата! Ровно сто лет со дня вашего прихода к власти! Так что, генерал, прибыли гости со всего света. Еще бы! Ведь на таком празднике можно присутствовать только один раз в течение самой долгой жизни. Вся страна празднует, а вы что же?» Но он в ответ на все уговоры и настоятельные требования Хосе Игнасио провести эту знаменательную ночь в шуме оваций и в лучах пламенной любви своего народа раньше обычного закрылся на три замка своей предназначенной для сна камеры, на три щеколды и на три цепочки, лег ничком на голый цементный пол, не раздеваясь, в грубой холщовой форме без знаков различия, в сапогах с золотой шпорой на левом, зарылся лицом в ладони, как в подушку, и застыл в этой позе – в своей извечной позе, в какой он был обнаружен нами в свое время, исклеванный грифами и покрытый насекомыми и водорослями дна морского, – застыл и сквозь туманную мглу, застилающую неусыпное око бессонницы, слышал далекие раскаты праздничного салюта, радостную музыку, ликующий звон колоколов, слышал, как потоками ила растекаются массы, превознося до небес славу, которая не была его славой; он слышал все это и бормотал, скорее удивленный, нежели опечаленный: «Мать моя, Бендисьон Альварадо моей судьбы! Сто лет, вот уже сто лет прошло с той поры! Черт подери, как летит время!»

* * *

Итак, он был там, это был именно он, а не его подобие, он лежал в зале для приемов, на банкетном столе, пышно разодетый и великолепный, как умерший папа, весь в цветах, среди которых он не узнал бы самого себя – того, кто уже умер однажды и разлагался здесь, на этом же столе, – лежал еще более грозный в смерти, чем в жизни, с шелковой перчаткой, раздувшейся от набитой в нее ваты, в ярком, павлиньей расцветки парадном мундире, делавшем необъятно широкой его старческую грудь, которая, как броней, была закрыта бесчисленными орденами и медалями – наградами за воображаемые победы на шоколадных войнах, специально придуманных его изобретательными и беззастенчивыми холуями, с золотой шпорой на левом сапоге и десятью опечаленными солнцами Генерала Вселенной на погонах (звание это присвоили ему в последний момент, торопясь возвысить его над самой смертью), такой открытый для посторонних глаз, что впервые не возникало никаких сомнений в реальности его существования, хотя на самом деле никто не походил на него меньше, никто не был так бесконечно далек от него, как этот выставленный для всеобщего обозрения труп, который в гробу, казалось, подрумянивался на медленном огне свечей, пока в соседнем зале правительственного совета мы всю ночь обсуждали каждое слово официального бюллетеня с вестью, в которую до конца все еще не осмеливались поверить сами, – «Меня разбудило натужное гудение военных грузовиков; солдаты в круглых зеленых касках, чуть сгорбленные под тяжестью своей амуниции и висящих на шее автоматов, небольшими группами шли по пустынным еще тротуарам, скрывались в подъездах, останавливались на перекрестках, надолго задерживались у дверей государственных зданий; некоторые залегли под арками торговой улицы, выставив перед собой сверкающие на солнце стволы, другие – я это видела сама – втащили тяжелые пулеметы на крыши домов вице-королевского квартала, а когда я открыла дверь на балкон, чтобы найти, куда бы поставить охапку мокрых гвоздик, только что срезанных мною в патио, то сразу же услышала грубые голоса и глухой топот солдатских башмаков – патрули с лейтенантом во главе резко стучали то в одну, то в другую дверь и требовали тотчас же закрыть немногие открывшиеся было магазины, – «Приказ свыше! Сегодня – национальный праздник!» Я бросила лейтенанту гвоздику и спросила его, что стряслось, почему на улицах столько солдат и так много шуму. Поймав цветок на лету, он сначала пожал плечами: «Милая, мы тоже ни черта не знаем, – а потом, подмигнув мне, громко и неудержимо расхохотался: – Может, покойник воскрес, а?» В этом предположении не было ничего удивительного; наоборот, удивительным, непостижимым показался нам конец его земного существования, и мы легко могли уверовать в то, что после стольких лет небрежения государственными делами он, восстав от смерти, вновь твердо взял в свои руки бразды правления и, – более живой, чем когда бы то ни было, – привычно шаркал своими широкими плоскими подошвами по бесконечным ковровым дорожкам призрачного Дома Власти, в котором опять, как когда-то, зажглись знакомые шары-светильники; мы легко могли уверовать, что это он – он, а не кто другой – выгнал коров, которые лениво брели, пощипывая траву, пробившуюся между потрескавшимися плитами площади де Армас, – как сочли естественным, что слепец, сидевший на этих плитах в тени умирающей пальмы, принял копыта за солдатские башмаки, чей топот все еще слышался на улицах, и начал читать стихи о счастливом рыцаре, одолевшем смерть и вернувшемся домой с победой, читать взахлеб, простирая руки к коровам, равнодушно пожиравшим побеги бальзамина, что вился вокруг заброшенной пристройки – обиталища поверженных каменных муз; им, коровам, привыкшим в поисках пищи подниматься и опускаться по дворцовым лестницам, понравилось здесь, и они остались жить среди этих муз с венками из полевых камелий и среди обезьян, висевших на лирах, что украшали собою полуобвалившееся здание Национального театра; томимые жаждой, врывались они в прохладную полутьму подъездов вице-королевского квартала с таким грохотом, словно в подъездах разбивались сразу десятки цветочных горшков, и тотчас погружали свои распаленные морды в пруды патио; но сколько бы ни пили они, ни у кого не хватало духу отгонять их, потому что на коровьих ляжках и бычьих шеях виднелся четкий оттиск президентского клейма; животные эти были священны, и даже солдаты уступали им дорогу на извилистой и не слишком широкой торговой улице. Она давно уже утеряла свою былую карнавальную веселость и дьявольски соблазнительное великолепие и превратилась с годами в сплошную свалку торчащих, как выломанные ребра, шпангоутов, изглоданных временем бушпритов и мачт, никому не нужных снастей, которые гнили в зловонных лужах, оставшихся как раз на том месте, где в прошлом – когда у нас еще было море и шхуны причаливали чуть ли не прямо к торговым рядам, – продавали живую рыбу и свежие овощи; густая вонь застойно висела в пустующих павильонах, где когда-то – в ранние годы его президентства – бойко торговал индийский базар; потом индусы уехали, даже не поблагодарив его, – «Ни фига! – заорал он им вслед, исполненный старческой нетерпимости и злобы. – Проваливайте к англичанам убирать дерьмо!» – но этого они уже не слышали; вместо них на базаре появились бродячие торговцы с волшебными амулетами, снадобьями против змеиного яда, а рядом, на почве, обильно удобренной гнилыми отбросами, выросли жалкие лачуги, разделенные внутри тонкими перегородками, за которыми под унылый хрип истертых патефонных пластинок днем и ночью скрипели сдаваемые для любви койки; солдатские приклады разнесли их, едва надтреснутый колокол возвестил о начале национального траура. Да, это был – что бы там ни говорили – настоящий траур, и скорбь была неподдельной, ибо его смерть, которой мы так долго и так вожделенно ждали, многое открыла нам в нас самих, и прежде всего то, что, ожидая в полной безнадежности, когда он издохнет от любой из своих королевских болезней, когда вести о его кончине, – столько раз передававшиеся шепотом из уст в уста и столько раз опровергавшиеся, – станут наконец правдой, мы кончились сами, выгорели дотла, и теперь мы не поверили в его окончательный уход не потому, что в действительности не были убеждены в этом, а потому, что в глубине души этого уже не хотели; мы не могли себе представить, как будем жить дальше, как вообще может продолжаться жизнь без него – наша жизнь, в которой он, как оказалось, занимал такое непомерно большое место, – «А как много он значил для меня, этот человек, давший мне – двенадцатилетней – такое упоительное счастье, которого не дал, да и не мог дать потом ни один мужчина! Я запомнила его еще с тех давних пор, когда, чуть показавшись в маленьком окошке фермы, он жадно высматривал нас, девчонок в голубых платьицах с матросскими воротниками, выходивших из школы ровно в пять, и, глядя на тонкие талии, к которым, как змеи, спускались туго заплетенные косы, сладострастно шептал: «Мать моя, Бендисьон Альварадо, как хороши эти телочки!» Мы видели его голодные глаза, его пальцы в дырявой перчатке, которыми он сжимал красивую банку, присланную послом Фоурбисом, то и дело подбрасывая ее вверх, чтобы мы слышали, как там, внутри, стеклянно позванивают леденцы, – и все-таки отворачивались и пробегали мимо; лишь однажды, убедившись, что меня никто не видит, я украдкой подошла к окну и потянулась к цветастой банке – звон леденцов был слишком соблазнителен; он сильно и нежно сжал мои руки, мягким тигриным движением поднял меня и, не причинив боли, втянул в окно, втянул так осторожно и ловко, что не помял ни единой складки на моем школьном платье; потом он положил меня на сено, от которого шел острый запах застоявшейся мочи, и открыл рот, чтобы что-то сказать мне; язык у него словно присох к гортани, и я подумала, что он испугался еще больше, чем я, – сердце его билось так сильно, что каждый удар можно было видеть под налипшей на грудь рубашкой; он был бледен, в глазах его стояли слезы, которые за всю мою жизнь не показались больше ни у одного из мужчин, владевших мною; цепкими пальцами он молча ощупывал мое вздрагивающее тело – с такой силой, с таким желанием и такой нежностью, каких я потом уже никогда не испытывала; пальцы его скользили вверх по моему животу, судорожно сжимались, и я чувствовала, как расцветают под ними бутоны моих грудей, и нетерпеливо ерзала на сене, и еще сильнее прижималась к липкой, пропахшей незнакомым мужским потом рубашке; нет, больше не понадобились ему леденцы посла Бейлдрича – теперь я уже сама лезла в окно коровника, радуясь счастью вновь пережить часы моего созревания в объятиях этого человека с печальным, но здоровым сердцем, человека, который уже ждал меня на сеновале с целой корзинкой всякой еды; он обожал запахи моего тела и приучил меня саму любить эти запахи, и любил, чтобы пища, которой мы насыщались, впитывала в себя мои запахи и мои выделения. «Ты вкусная, – шептал он мне, – у тебя привкус порта… я хотел бы съесть твои почки, сваренные в твоем соку, с солью твоего пота…» Каждый вечер с головы до ног разделывал он мое тело, приправляя его жгучим перцем и лавровым листом своей страсти, варил меня на медленном огне раскаленных мальв – каждый вечер призрачной нашей любви, у которой не было будущего; он кормил меня и ел сам со страстью и щедростью старого человека – подобной страсти и подобной щедрости не нашла я ни в одном из торопливых и бесчувственных скупердяев, тех многих, что любили меня после него; в минуты насыщения, отталкивая коров, которые пытались лизать нас своими мокрыми шершавыми языками, он говорил о себе, о том, что ему порою становится до того тошно, что, кажется, взял бы и послал все к такой-то матери; говорил об этом спокойно, не жалуясь и не стараясь вызвать сочувствие, словно беседовал сам с собою в той внутренней тишине, которую можно взломать только отчаянным криком; но голос его звучал ровно, и цепкие пальцы снова расползались по мне, и снова он был мужественным и неутомимым – он, ставший единственным смыслом моей жизни. Мне едва минуло четырнадцать лет, когда однажды в нашем доме появились двое военных, на погонах у которых теснилось множество крупных звезд; эти военные принесли чемоданы, распухшие от золотых дублонов, и в полночь посадили меня и моих родителей на иностранный корабль; так оказалась я на чужбине, и долгие годы прожила там, пока не донеслась до меня весть, что он умер, умер, не узнав, что в своей скучной и скудной жизни я умирала, может быть, тысячу раз, вспоминая его объятия, что ложилась спать с первыми встречными, чтобы проверить, есть ли в мире мужчина лучше его, и с омерзением отворачивалась, потому что все они были жалкими слизняками в сравнении с ним; я вернулась постаревшей и опустошенной с вереницей детей, которых зачала от разных отцов, тщетно стараясь убедить себя, что это он оплодотворял мое лоно, – вернулась со смутной надеждой, что, умирая, он хоть вспомнил обо мне…» Но генерал начисто забыл ее уже на второй день после того, как она не показалась в окне фермы, он подманил другую, потом еще одну, потом еще… и так каждый вечер, потому что в то время ему уже трудно было находить различия в школьницах, одетых в одинаковую форму; все они были для него на одно лицо, когда голубыми стайками проносились мимо, показывали ему свои острые язычки, весело дразнили, называя старым хрычом, и искоса посматривали на банку с леденцами посла Римпельмейера, он звал их, втаскивал в окно, даже не стараясь узнать, та ли это, что была вчера, или уже новая, он думал о них как о едином существе в голубом платье с матросским воротником; и мысли эти наполняли его сладкой истомой, когда он в полудреме пропускал мимо ушей утомительно однообразные рассуждения посла Штреймберга, подарившего ему мощный граммофонный рупор (очень похожий на тот, на который уставилась собака) [42] с электрическим усилителем, чтобы он всегда мог слышать настойчивое требование отдать территориальные воды в счет уплаты огромного, постоянно растущего долга; он знал это требование и все, что сопутствовало ему, наизусть и так же механически однообразно повторял: «Ни фига, дорогой мой Стивенсон! Все, кроме моря», – и отключал усилитель, чтобы заткнулся наконец этот металлический голос, который снова и снова мудрено разъяснял ему то, что без всяких премудростей и темных слов давно уже выложили его собственные люди, кумекающие в экономике и финансах, – «Мы голы, мой генерал, у нас нечем платить!» Впрочем, он и так знал, что казна пуста, что ресурсы исчерпаны, что страна живет взаймы; он помнил, что сначала взял заем, чтобы расплатиться с долгом времен войн за независимость, затем пошли другие займы, чтобы уплатить проценты за просроченные платежи, потом срочно потребовалось уплатить проценты за проценты и, поскольку денег все равно не хватало, нужно было давать что-то взамен, чтоб хоть как-то ублажить разгневанных кредиторов: монополию на хину и табак – англичанам, на каучук и какао – голландцам, концессию на постройку железной дороги и эксплуатацию водных путей – немцам; все, все приходилось отдавать этим чужеземцам-гринго, открыто и тайно – большей частью, конечно, тайно! – настолько тайно, что о некоторых секретных соглашениях он сам узнал только после шумного провала и публичной казни Хосе Игнасио Саенса де ла Барра – пусть милостью бога вечно горит он в адском огне! И все-таки – «У нас нет другого выхода, мой генерал!» – слышал он от каждого своего министра финансов, начиная с того трудного года, когда приказал отсрочить платежи этим скрягам – гамбургским банкирам, взявшим его за горло; немецкая эскадра заблокировала тогда порт, а английский броненосец, неожиданно появившийся на рейде, сделал предупредительный выстрел и пробил снарядом башню собора; однако он не испугался их пушек, – «Насрать мне на английского короля! Долой кайзера! Я скорее сдохну, чем сдамся!» – заорал он и в последний момент, когда, казалось, уже все потеряно, был спасен пришедшим ему на помощь послом Чарльзом У. Трейколером, таким же страстным игроком в домино, как он; правительство, которое представлял этот посол, объявило себя гарантом европейских обязательств генерала, получив взамен право на бессрочную эксплуатацию наших недр. С тех пор мы стали нищими, стали вечными побирушками, – «Мы должны даже за те подштанники, что на вас, мой генерал!» Но это нисколько не смущало его, и он, как прежде, величественно провожал до лестницы очередного посла, по обыкновению всех послов болтавшего с пяти часов пополудни, и, прощаясь, слегка хлопал его по плечу: «Ни фига, мой дорогой Бейкстер! Я скорее сдохну, чем отдам море!»

42

Фирменный знак на граммофонных пластинках: собака, слушающая граммофон.

Гораздо сильнее всех неоплаченных долгов огорчали его кладбищенская тишина и пустынность президентского дворца, которые наступили по вине проклятого Хосе Игнасио Саенса де ла Барра, не оправдавшего его высокого доверия, того самого де ла Барра, который отрубил все головы, кроме тех, которые действительно следовало отрубить, – головы злодеев, погубивших Летисию Насарено и ее ребенка. Попугаи совсем не подавали голоса, сколько бы капель целебной микстуры ни вливал он в их широко раскрытые клювы, девочки из соседней школы перестали петь песенку о рябой пташечке, что сидит на зеленом деревце; надо было забыться, и вся жизнь стала уходить на нетерпеливое ожидание школьницы с маленькими, тугими, как неспелые лимончики, грудями, на игры с нею; он приохотился к обильным трапезам в одиночестве, за столом под зеленым живым навесом, к одинокому времяпрепровождению, когда, плавясь в знойном мареве сиесты, то и дело выныривал из сладкой полудремы, чтобы не потерять нить телевизионного фильма, столь приятного его сердцу; в этом фильме все было не так, как в жизни, но он был убежден, что видит подлинную жизнь или по крайней мере такую, какой, по его представлениям, она должна быть, и очень радовался этому; он, прославленный и вездесущий, он, считавший, что знает все, конечно же, не знал, что еще со времен Хосе Игнасио Саенса де ла Барра мы стали готовить специальные передачи для его радиолы, а затем использовали закрытый телевизионный канал, чтобы на экране его телевизора появлялись только фильмы, сделанные в его вкусе или исправленные в соответствии с ним, – фильмы, в которых погибали лишь подлецы, любовь побеждала смерть, жизнь была легкой и приятной, как дуновение бриза; все понимая, мы бессовестно лгали ему, чтобы он был счастлив, и он был бы счастлив еще много лет своей бесконечной старости, тиская дрожащих школьниц в матросках, если бы однажды случайно не спросил у одной из них: «Чему тебя учат в школе?» «Я сказала ему правду: «Меня ничему не учат, сеньор, – я ведь портовая потаскуха», – и он тотчас заставил меня повторить это, видимо, думая, что не так понял мои слова; и тут я отчеканила по слогам, что я не школьница, а портовая по-тас-ку-ха, что меня заарканили у одного из кабаков, помыли дегтярным мылом, потерли мочалкой, велели надеть это голубое платьице с матросским воротником и эти гольфики порядочной девочки и приказали каждый день в пять часов вечера пробегать по улице мимо его окна; я бегала не одна – со мной рядом бегали такие же потаскушки, завербованные и вымытые санитарной полицией, одетые в такую же школьную форму, в таких же мальчишеских ботинках, с такими же косами из конского волоса, которые – смотрите! – прикалываются обыкновенной шпилькой; нас предупредили, чтобы мы не боялись жалкого глупого старикашки, который ничего не может, а только разденет и осмотрит, как доктор, ну, может, еще полагает да потискает немного, – словом, сделает все, что делаете вы, мой генерал, когда я прихожу к вам, – сказала я ему, – а мы должны лишь томно прикрывать глаза и, словно сгорая от страсти, разнеженно шептать: «О, любовь моя… о, любовь моя…» – то, что я всегда шепчу вам и что вам так нравится; нам устроили репетицию и заставили несколько раз повторить все сначала, прежде чем заплатили, а платят за эту великую мороку сущие гроши; после вычета санитарного налога и комиссионных для сержанта у нас остается всего по четыре чахоточных песо; это несправедливо после того, как получаешь столько жареной маланги в задницу и столько бананов спереди! Все это я бросила в лицо этому мрачному старцу, который выслушал меня, не моргнув глазом».

«Мать моя Бендисьон Альварадо, – думал он, – за что такое наказание?» Но ни единым словом, ни единым жестом не обнаружил своего отчаяния; окольными путями начал он выяснять обстоятельства, уточнять подробности и очень скоро узнал, что женскую школу, находившуюся по соседству с Домом Власти, закрыли много лет назад; с благословения епископа сам министр просвещения, стакнувшийся с главами наиболее богатых и знатных семейств, ассигновал средства на строительство новой трехэтажной школы у моря, где дочки этих гордецов надежно были ограждены от мрачного обольстителя с длинными и цепкими руками, чье тело лежало сейчас перед нами на банкетном столе, чем-то напоминая рыбу сабало, плавающую в соусе мордой кверху; мертвенный свет покрывал его бледностью, свет увядших мальв и лунных кратеров безлюдной равнины, свет нашего первого рассвета без него; осыпанный белоснежными цветами, он наконец был свободен, освобожден от своей абсолютной власти, освобожден после стольких лет жизни в плену у нее, хотя определить, кто чей пленник в Доме Власти, в этом узилище, в этом погребальном склепе для живых президентов, было не так-то просто! Когда-то, когда этот склеп, то бишь дворец, перестраивали, даже не спросив согласий хозяина, когда его красили изнутри и снаружи какой-то мертвенно-белой краской, он – хозяин – как неприкаянный слонялся во время ремонта по комнатам и коридорам, где его не узнавали и кричали: «Нечего тут ошиваться, сеньор, вы изгадите побелку!» – и он спешил убраться, стараясь не касаться свежевыбеленных стен. Ему орали: «Не спускайтесь вниз, сеньор, леса могут хрястнуть по голове!» – и он послушно оставался наверху, оглушенный перестуком топоров и злостью каменщиков, которым он тоже мешал и которые были уже совсем бесцеремонны, – «Отойди, старый хрыч, а то еще наложишь в раствор!» – и он отходил, подчиняясь, как рядовой, и безропотно сносил все в трудные месяцы этой дурацкой реконструкции, затеянной не им, но проводившейся якобы для его блага; не принадлежащий самому себе и еще более одинокий, чем когда бы то ни было, он жил, постоянно чувствуя взгляды своих телохранителей – они смотрели так жестоко и неотрывно, словно должны были не охранять его, а следить за ним; они уминали половину его жратвы, отведывая каждое блюдо, меняли тайники с запасами пчелиного меда, надевали чехол на золотую шпору – чтоб не звенела на ходу, – и применяли еще много разных предосторожностей, которые бы, наверно, очень насмешили его старого друга Сатурно Сантоса; подобно японским канатоходцам, которые с утра до ночи выступают в цирке, эти одиннадцать головорезов в пиджаках и галстуках целыми днями балансировали вокруг него и все смотрели в аппарат с зелеными и красными лампочками, что начинали тревожно мигать, если у кого-нибудь, находящегося в радиусе пятидесяти метров, оказывалось оружие; кортеж его состоял из семи одинаковых автомобилей, которые мчались так быстро, словно за ними кто-то гнался, мчались, обгоняя друг друга и меняясь местами в таком темпе, что он порою сам не знал, в какой из машин едет; но все эти предосторожности были столь же бессмысленны, как бессмысленно было стрелять в грифов: стоило ему отодвинуть в машине занавеску, и после стольких лет добровольного заточения он увидел, что никто не обращает внимания на хитроумные маневры траурных лимузинов президентского кортежа; он увидел здания министерств, похожие на скалы из стекла, которые подымались выше куполов собора и закрывали собою пестрые скопища негритянских лачуг на холмах в районе порта; он заметил солдатский патруль, стиравший со стены размашисто намалеванный кистью какой-то лозунг, – когда он спросил, что там написано, ему ответили: «Слава создателю нового отечества!» – и он кивнул, хотя, разумеется, понял, что это вранье: иначе не стали бы стирать; он увидел бульвар, который был шире шести обычных бульваров, вместе взятых, усаженный кокосовыми пальмами и разукрашенный цветочными клумбами, тянувшийся до самого моря, – там, где раньше было болото; он увидел новый пригород, состоящий из новеньких одинаковых вилл с античными портиками, увидел коробки отелей, окруженных пышной амазонской зеленью садов, – там, где некогда была свалка; он увидел, как по извилистым улицам с черепашьей скоростью движутся бесконечные вереницы автомобилей, увидел обалделые от полуденного зноя толпы, бредущие по солнечной стороне тротуара, в то время как по теневой стороне вольготно разгуливали чиновники налогового ведомства, взимающие плату за право находиться в тени, – потому-то и жарились на солнце несчастные толпы! Но больше всего поразило его то, что никто не вздрогнул от страха, увидев президентский лимузин, похожий на кондиционированный гроб, от которого, казалось, исходили ударные волны власти, никто не узнал его тусклых глаз, его искривленных тревогой и недоумением губ, никто не обратил внимания на руку – на его знаменитую руку, которой он махал этим суетливым, ничего не видящим толпам; и он мчался дальше – сквозь плотные крики продавцов газет и амулетов, сквозь скрип тележек с мороженым и истошные вопли распространителей лотерейных билетов, размахивавших ими, как флажками, – сквозь весь этот будничный гул уличного мира, которому было в высшей степени наплевать на то, что творилось в душе старого человека, облаченного в генеральский мундир и вздыхавшего в своем кондиционированном гробу: «Мать моя Бендисьон Альварадо что стало с моим городом?» В самом деле, он ничего не мог узнать: где переулок безмужних женщин, которые нагишом появлялись на закате у лавчонок, чтобы купить на ужин несколько рыбин, и, пока их платья сохли где-то на перилах балконов, материли торговок? где индусы, справлявшие нужду у дверей своих лавок? где их бледные жены, умевшие заклинать смерть тоскливыми песнопениями? где ужасающие изображения девицы, превращенной в скорпиона за неповиновение родителям? где бандитские притоны, тонувшие в зловонных лужах? Машина свернула за угол, перед его глазами пронеслись пеликаны с величаво изогнутыми шеями, и вдруг сердце защемило еще сильнее: порт! где же порт? где шхуны контрабандистов? где броненосец, брошенный десантниками? куда подевался привычный запах дерьма? Нет, видно, и впрямь что-то стряслось в мире, мать, если никто не узнает его руку в окне вагона, в который он пересел из лимузина, – его женственную руку, руку всевластного старца! Теперь это была рука, непонятно почему и кому бессмысленно машущая из полузашторенного окна первого поезда, открывшего движение по новой железной дороге на плоскогорье; поезд пересекал поля пахучих трав, выросших на месте малярийных болот, шел мимо бывших рисовых топей, над которыми кружили некогда стаи крикливых болотных птиц, шел, распугивая стада коров, меченных президентским клеймом, шел по немыслимым, голубым от цветов равнинам, а он, сидя в обитом траурным бархатом купе вагона, более пригодном для заупокойной службы по своей горькой судьбе, нежели для поездок по стране, с тоской спрашивал себя: «Где же черт подери мой старенький поезд на четырех ногах? где здешние лианы переплетавшиеся с анакондами? где неумолчные крики обезьян? где пение райских птиц? где моя родина моя страна с ее неизменным драконом? куда все это подевалось мать?» О прежнем напоминали только станции и полустанки с молчаливыми индианками в английских шляпах; эти женщины продавали засахаренные цукаты, изображавшие всяких зверюшек, продавали картошку и жареных кур; торговля шла под арками, на которых можно было прочесть сплетенный из цветов лозунг: «Вечная слава великому отцу родины!» Он был по-прежнему всемогущ, и вместе с тем никто никогда не знал, где он находится в данный момент, а главное, имя его наводило повсюду страх, ибо все, что происходило в стране, делалось от его имени, хотя сам он постоянно чего-то страшился и чувствовал себя порою затравленным беглецом. «Такая жизнь хуже смерти!» – кричал он в лицо учтивому Хосе Игнасио Саенсу де ла Барра, когда становилось совсем уж невмоготу, но всегда слышал в ответ: «О нет, генерал, это Прогресс в рамках порядка!» – и слышал еще много других вкрадчивых и убедительных слов, подкрепленных обаятельнейшими улыбками, какие только можно было себе представить. И он в который раз сдавался, в который раз соглашался с этим проклятым Саенсом де ла Барра, без которого был совсем уж полностью одинок, соглашался с этим извергом, столько раз оплеванным и разжалованным – в мечтах, в долгие бессонные ночи, но вновь всевластным и необходимым – утром; стоило ему появиться при солнечном свете, с очаровательной улыбкой на устах, ведя на поводке своего поразительного пса с человеческими глазами и человеческим именем – Лорд Кёхель, с которым он не расставался, даже когда шел в нужник, как наш генерал забывал о своем ночном гневе, забывал и одобрял все, что предлагал этот человек, и делал это так безропотно, так легко и поспешно, что в глубине души возмущался самим собой. Однако возмущение это было недолгим, и, как только Саенсу де ла Барра удавалось заметить в нем какую-то перемену, генерал тут же успокаивал Саенса, ставил все на прежнее место: «Не волнуйтесь, Начо, исполняйте свой долг!» И Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, вновь всесильный и неуязвимый, возвращался в свой застенок, в этот комбинат пыток, оборудованный всего лишь в пятистах метрах от президентского дворца, в здании колониальной архитектуры, где некогда был голландский сумасшедший дом, – «Такой же громадный, как ваш дворец, мой генерал», – он утопал в зарослях миндаля, перед ним зеленела лужайка, покрытая полевыми фиалками; на первом этаже находились розыскные службы и бюро записей актов гражданского состояния, а на остальных этажах были установлены хитроумные и варварские машины для пыток, порожденные такой изощренной изуверской фантазией, что он не пожелал их осматривать и лишь предупредил Саенса де ла Барра: «Продолжайте как можно лучше выполнять свой долг перед родиной, Начо, но запомните: я ничего не знаю, я ничего не видел и никогда не был в вашем ведомстве!» Хосе Игнасио Саенс де ла Барра ответил почтительным и понимающим поклоном и дал честное слово, что принимает

к сведению то, что сказал президент. И он сдержал это честное слово, этот проклятый Саенс де ла Барра, так же как неукоснительно выполнил приказ о том, чтобы детей, которым не исполнилось пяти лет, не пытать током, пропускаемым через половые органы, что развязывало языки родителям этих детей. На выполнении этого приказа пришлось особенно настоять, ибо его превосходительство боялся, что от подобной гнусности на него может вновь напасть жестокая бессонница, которая одолевала его во времена истории с лотереей. Приказ был выполнен, но он все равно не мог забыть, что где-то рядом работает мастерская ужасов, да и как можно было о ней забыть, если в тихие лунные ночи он просыпался от грохота поездов и раскатов грома, – поезда и гром были записаны на пластинках Брукнера и громыхали в ночи, чтобы заглушить вопли истязуемых; эта адская гроза бушевала на рассвете подобно потопу, оставляя по себе белеющие на миндальных деревьях клочки от фаты юных невест, попавших в дом пыток, в этот страшный сумасшедший дом, где обитали некогда голландские лунатики. Да, его превосходительство боялся бессонницы, в которую врывались вопли и проклятия людей, умиравших под пытками, и он неотступно думал об этом человеке, о Хосе Игнасио Саенсе де ла Барра, который, не щадя себя, выполнял свой долг. Одна только слабость была у него, у этого Саенса де ла Барра: он любил внешний лоск, покупал шелковые рубашки с вышитыми на груди затейливыми монограммами, покупал самые дорогие и красивые туфли, живые гардении в специальных цветочных коробках, французские лосьоны с тиснеными фамильными гербами на этикетках; во всем остальном он жестко ограничивал себя: у него не было любовницы, он не смотрел на услужливых и женоподобных мальчиков, не имел ни друга, ни даже собственного дома и жил, как святой, в своем застенке, работая до тех пор, пока усталость не сваливала его наконец на диван прямо в служебном кабинете; он спал одетым, спал не более трех часов подряд и всегда днем, спал без часового у двери, без пистолета под рукой, охраняемый неусыпным Лордом Кёхелем, который, как шепотом передавали из уст в уста, готов был выскочить из собственной шкуры, если не получал своей единственной еды – теплых кишок только что обезглавленных людей; вскипая, как вода в солдатском котле, пес тотчас будил хозяина, едва человеческий взгляд его, проникавший сквозь стены, замечал, что кто-то приближается к кабинету; кто – это не имело значения: Саенс не доверял никому и подозрительно смотрел даже на свое отражение в зеркале; все решения он принимал единолично, не советуясь ни с кем и сообразуясь лишь с докладами бесчисленных агентов. Не было ни одного – пусть самого пустячного – происшествия в стране, не было ни одного вздоха, изданного самым мелким изгнанником в любой точке планеты, чтобы Хосе Игнасио Саенс де ла Барра тотчас не узнал о них благодаря нитям той невидимой паутины, которой он опутал земной шар с помощью страха, шантажа и щедрых взяток; да, он был щедр, но даже не за счет государства; он был настолько предан своему делу, что очень часто покупал доносчиков и осведомителей на собственные деньги; это бескорыстие было присуще не ему одному; лишь досужие болтуны могли шептать по углам, что палачи, сыщики и шпионы, нанимаемые им, получают фантастические суммы и поэтому согласны на все; наоборот, многие из них предлагали свои услуги совершенно бесплатно, готовые, кажется, четвертовать собственных матерей и отдать их окровавленные останки на съедение свиньям, лишь бы доказать, что годятся в заплечные мастера и в добровольные ищейки; вместо рекомендательных писем и справок о безупречном поведении они предлагали свидетельства о совершенных ими злодеяниях, чтобы получить работу под началом французских истязателей-рационалистов, методичных в своей бесчеловечности и неспособных даже к малейшему проявлению милосердия; это они – добровольные сыщики и палачи – сделали возможным Прогресс в рамках порядка; это они, рассеянно прохлаждающиеся под мельничными крыльями кафе-мороженых, просматривающие газеты в китайских ресторанчиках, дремлющие в дешевых киношках, уступающие место в автобусах беременным женщинам, они, ставшие электриками и сантехниками, проживающие полжизни бок о бок со столичными гангстерами и провинциальными разбойниками, случайные женихи горничных и проституток на океанских лайнерах и в международных барах, они, сотрудники американских туристических агентств, организующие экскурсии в карибский рай, и личный секретарь министра иностранных дел Бельгии, и многие, многие другие, о которых никто не имеет даже представления, – это они помогали искоренять крамолу, убирать опасных людей, раскрывать заговоры еще до того, как те окончательно созревали в чересчур буйных и решительных головах. Уверенно и нагло делали они свое дело, а в это время истинные патриоты были убеждены, что вся эта дьявольская работа выполняется без ведома президента. «Если б вы знали, о, если б вы только знали, мой генерал», – мысленно обращались они к нему и мысленно повторяли рассказы обо всех этих ужасах, искренне полагая, что, если бы их слова достигли генеральских ушей, Саенс де ла Барра давно уже выталкивал бы маргаритки из-под земли кладбища предателей у портовой крепости; но единственный из патриотов, кто однажды прорвался к генералу и бесстрашно рассказал обо всем, был потрясен, когда тот, пронзительно посмотрев на него, приказал зарубить на носу, что он никогда ничего не знал, не знает и не будет знать об этом, что он ни с кем, – тут он еще раз испытующе посмотрел на патриота, – ни с кем и ни о чем не говорил; после этого он несколько успокоился, но ненадолго – слишком много мешков с отрубленными головами поступало к нему, – так много, что он уже не мог поверить, что Хосе Игнасио Саенс де ла Барра, проливая столько крови, не преследует никакой личной цели; ему представлялось совершенно нелогичным и то обстоятельство, что командующие трех родов войск так легко смирились со своим унизительным положением и даже не просили об увеличении окладов; он решил получше прозондировать почву среди военных, чтобы выяснить подлинную причину их странной покорности – почему они не восстают? почему не требуют, чтоб он убрал этого штатского человека, пользующегося такой огромной властью? Однажды он спросил у самых смелых и алчных, не кажется ли им, что уже пора отрубить гребешок кровожадному выскочке, который растоптал достоинство вооруженных сил, и в ответ услышал слова, бесконечно удивившие его: «О нет, мой генерал, вы преувеличиваете», – с тех пор он уже не мог разобраться, кто за кого и кто против кого в этой хитрой системе, именуемой Прогрессом в рамках порядка, от которой сильно тянуло трупным запахом, всякий раз напоминавшим ему о судьбе бедных детей, связанных с лотереей. Но Хосе Игнасио Саенс де ла Барра был начеку: холодным самообладанием укротителя гасил он жгучие тревоги своего властелина; «Спите спокойно, мой генерал, мир – ваш!» – часто повторял Саенс и снова убеждал генерала, что в принадлежащем ему мире все просто и ясно и что не следует менять заведенного порядка; и жизнь текла по-прежнему, и опять метался он в могильном мраке этого, в сущности, ничейного дома, этого президентского склепа, глубоко опротивевшего ему, и в отчаянье спрашивал себя: «Кто же я черт побери человек или его отражение в зеркале? кто ж я если вот уже одиннадцать часов утра а вокруг ни души? даже курицы жалкой курицы нет в этой дворцовой пустыне», – разговаривая с самим собой, он предавался воспоминаниям о тех достославных временах, когда уже с восходом солнца слышал шумную возню прокаженных и паралитиков, дравшихся с собаками из-за объедков, когда коровы оставляли на лестницах свои пахучие лепешки, на которых поскользнулось столько народу, когда мужчины и женщины, приходившие из дальних мест, падали перед ним на колени – просили, чтоб он исцелил их язвы, крестил их детей, избавил их от поноса (они не сомневались в том, что его воля способна закреплять желудки); когда его умоляли: «Дайте руку, мой генерал, успокойте мое сердце – вы одни можете прекратить это страшное землетрясение в груди!» – когда с бесконечной верой возглашали: «Поглядите на море, мой генерал, – только перед вами смирятся ураганы! Поднимите глаза к небу – только вы сорвете завесу затмений! Бросьте взгляд на землю – только вас устрашится холера!» Эти люди, тысячами тянувшиеся к нему, были глубоко убеждены, что он всемогущ, что он может диктовать свою волю ветрам и наводить порядок в мироздании, что, если потребуется, он способен помериться силами с самим божественным провидением; и он делал все, о чем его просили, постепенно проникаясь сам этой фанатичной верой, – он давал им то, что мог, и покупал то, что ему предлагали, не потому, что был чересчур добрым и отзывчивым, а потому, что нужно было иметь железную печенку, чтобы не доставлять маленьких радостей тем, кто так беззаветно верил в него, кто так искренне восславлял его могущество и воспевал его истинные и мнимые добродетели. А вот теперь не было ни одного человека, который бы обратился к нему с просьбой, не было никого, кто бы просто сказал: «Доброе утро, мой генерал! Как вам спалось?» – у него не осталось даже того странного утешения, которое давали ночные взрывы, осыпавшие его осколками оконных стекол и сеявшие панику в войсках, взрывы, которые помогали ему почувствовать, что он еще жив; пусть бы лучше они, чем эта мертвая тишина, что царила теперь во дворце, и раскалывала его голову, и не давала спать по ночам; он обладал всей полнотой власти, но был не сильнее собственной тени на стене: все распоряжения, которые он отдавал или собирался отдать, оказывались выполненными еще до того, как он раскрывал рот, тайные желания, только зревшие в его мозгу, уже кем-то стремительно исполнялись, и об этом даже успевала сообщить официальная газета, которую он, по обыкновению, читал, лежа в гамаке во время сиесты; огромные буквы кричали о каждом его шаге, каждом вздохе и каждом намерении, а на фотоснимках были запечатлены мост, который он собирался строить, но позабыл отдать об этом приказ, школа, где детей учили лишь подметать улицы, и, наконец, он сам, в орденах и лентах, рядом с молочной коровой и хлебным деревом, перерезающий ленту на торжественном открытии чего-то такого, что было неведомо ему самому. И он по-прежнему не находил покоя, шаркал огромными ногами старого слона по своему пустынному дому одиночества, искал то, чего не терял, ибо чувство потери все время преследовало его, и обнаруживал, что кто-то уже набросил темные накидки на птичьи клетки, пересчитал на ферме коров и посмотрел на море из каждого окна; все было в целости и сохранности, и он шел к себе в спальню с лампой в руке, и однажды, шагая по коридору, вдруг узнал свой собственный голос, доносящийся из караульного помещения президентской гвардии, и, незаметно заглянув туда, увидел группу офицеров, дремавших в надымленной комнате перед тусклым свечением телеэкрана; а на экране был он, только более худощавый и подтянутый, – «Но это был я мать!» Он сидел на фоне государственного герба за столом, где лежали три пары очков в золотой оправе, в кабинете, в котором должен был умереть согласно предсказанию гадалки-провидицы, и выступал с анализом государственных дел, употребляя такие мудреные научные термины, каких на самом деле никогда не смог бы и выговорить, черт подери! Это видение взволновало его больше, чем некогда созерцание собственного трупа, утопавшего в цветах, – «Это был я сам живой мать и я говорил собственным голосом я кто никогда не мог вынести стыда публичного появления на балконе кто никогда не мог преодолеть срам выступления перед народом!.. Это был я неподдельный всамделишный смертный мать! И я цепенел думая как получается такое таинство?»

Эта телепередача вызвала величайший взрыв гнева, один из редчайших за все бесконечные годы режима взрыв негодования генерала, однако Хосе Игнасио Саенс де ла Барра держался перед ним совершенно невозмутимо. «Незачем преувеличивать, генерал, – сказал Хосе Игнасио своим сладчайшим голосом, – нам пришлось прибегнуть к незаконному способу, дабы уберечь от крушения корабль нашего прогресса – Прогресса в рамках порядка; это наитие свыше, генерал, благодаря коему мы сумели сократить неверие народа в существование власти из плоти и крови, – в ваше существование, генерал! Люди должны знать, что в каждую последнюю среду каждого месяца вы делаете доклад о деятельности правительства, и они должны слышать и видеть это по государственному радио и телевидению, ибо такой доклад утоляет общественные печали. Я беру на себя ответственность, генерал! Это я поставил здесь эту вазу с шестью микрофонами в виде шести подсолнухов – через эти микрофоны записывались все ваши мысли вслух и все ваши ответы на мои вопросы, которые я задавал вам по пятницам. Вы и не подозревали, что ваши простодушные ответы на мои вопросы – не что иное, как фрагменты вашего ежемесячного обращения к нации! Но я хочу подчеркнуть, что никогда не использовались кадры, где было бы чужое, не ваше изображение, как никогда не использовались слова, не произнесенные вами! Вы можете убедиться в этом лично – вот кинопленки и пластинки грамзаписи!» И Хосе Игнасио Саенс де ла Барра положил на его стол кинопленки и пластинки, а также бумагу, в которой содержалось письменное изложение содеянного, – «Я подписываю эту бумагу в вашем присутствии, генерал, дабы вы распорядились моей судьбой по своему усмотрению!» Он с изумлением уставился на Хосе Игнасио Саенса де ла Барра – до него вдруг дошло, что Хосе Игнасио впервые явился к нему без своего пса, без оружия и мертвенно-бледный, – вздохнул и сказал: «Хорошо, Начо, исполняйте свой долг». И, более старый, чем когда-либо, с видом бесконечно усталым откинулся в мягком кресле, глядя в предательские глаза изображенных на портретах героев, – взгляд его был более печален и более мрачен, нежели всегда, а на лице застыло извечное выражение непредугадываемых намерений; это же каменное выражение Хосе Игнасио Саенс де ла Барра увидел на его лице две недели спустя, когда вошел к нему в кабинет без доклада, силком волоча за собой на поводке своего добермана, – «Экстренная новость, ваше превосходительство! Готовится вооруженное восстание! Только вы можете его предотвратить!» И генерал узрел наконец неприметную трещину, которую искал много лет в неприступной, как стена, загадочной, как колдовство, душе этого человека. «Мать моя Бендисьон Альварадо моего реванша, – сказал он себе, – да ведь этот бедный рогоносец уделывается со страху!» Однако он ни единым жестом не обнаружил ни своих мыслей, ни своих намерений, пеленая Саенса де ла Барра лучами отеческой ласки: «Не волнуйтесь, Начо, у нас много времени, и никто нам не помешает обдумать, где же, черт подери, правда, подлинная правда в этой трясине противоречивых сообщений, которые кажутся менее достоверными, чем сама ложь!» Выслушивая эту фразу, Саенс де ла Барра смотрел на свои карманные часы: «Скоро семь, генерал! Командиры трех родов войск заканчивают ужин, каждый у себя дома, в семейном кругу, с женой и детьми; они ужинают дома, чтобы даже их домочадцы не могли ничего заподозрить; они выйдут из дому в штатском, без охраны, выйдут черным ходом, возле которого их ждет служебный автомобиль, вызванный по телефону с целью обмануть следящих за ними наших людей; однако наши люди – это их шоферы, генерал, и они об этом не подозревают!» «Ага! – сказал он и улыбнулся. – Не надо так волноваться, Начо! Объясните мне лучше, как это вы до сих пор умудрились сохранить свою шкуру, если врагов у нас было больше, чем солдат, согласно реестру отрубленных вами голов?» Но Саенс де ла Барра прислушивался только к слабому пульсу своих карманных часов, ибо на ниточке этого пульса висела его жизнь: «Осталось меньше трех часов, генерал! Командующий сухопутными войсками направляется в данную минуту в казармы Конде, командующий военно-морскими силами – в крепость порта, командующий воздушным флотом – на базу Сан-Херонимо. Их еще можно арестовать, впритык за каждым из них следует фургон национальной безопасности, замаскированный под фургон с овощами». Однако генерал ничуть не расстраивался, он чувствовал, что нарастающая тревога Хосе Игнасио Саенса де ла Барра освобождает его от бремени услуг этого человека, услуг более жестоких, нежели собственное властолюбие. «Успокойтесь, Начо, – говорил он, – успокойтесь и объясните мне, почему вы не приобрели себе особняк, большой, как пароход? Почему вы работаете, как вол, если деньги вас не интересуют? Почему вы живете, как новобранец в казарме, хотя даже у самых добродетельных женщин трусики лопаются, до того любой из них хочется очутиться в постели с вами? Что же это, вы святее монахов, Начо?» Но Хосе Игнасио Саенс де ла Барра задыхался, весь мокрый от ледяного пота, проступившего сквозь маску невозмутимости в жаре кабинета, в этом пекле, подобном пеклу кремационной печи. «Одиннадцать часов, – сказал он, – время упущено! В данную минуту условный сигнал к восстанию передают по телеграфу во все гарнизоны страны!» Так оно и было в эти минуты: восставшие генералы надевали ордена на парадные мундиры, готовясь к фотографированию для официального группового портрета новой правящей хунты; адъютанты восставших генералов отдавали от их имени последние приказы в этом сражении без противника – все боевые действия свелись к тому, что армия установила свой контроль над центрами связи и важнейшими правительственными зданиями. А там, в кабинете президента, его превосходительство и глазом не моргнул, когда бархатный Лорд Кёхель, предчувствуя беду, трепеща всеми мускулами, привстал с пола, и с его обвисшей нижней губы потянулась к лапам нить слюны, похожая на нескончаемую слезу. «Не пугайтесь, Начо, – сказал генерал, – объясните лучше, почему вы так боитесь смерти?» И Хосе Игнасио Саенс де ла Барра сорвал с себя пропотевший целлулоидный воротничок, и лицо его, лицо опереточного баритона, окаменело. «Это естественно, – сказал он. – Страх перед смертью – это горячий уголь счастья жизни. Вам оно недоступно, поэтому вы его и не чувствуете, генерал!» И, считая по привычке удары соборного колокола, он встал: «Двенадцать! Все кончено! Ни одной живой души не осталось на этом свете, которая была бы с вами. Я был последним, генерал!» Но генерал не шелохнулся в своем кресле, пока не услышал, как земля содрогается от тяжелого гула танков, идущих по брусчатке площади де Армас, а услышав этот гул, улыбнулся: «Вы ошибаетесь, Начо, у меня еще остался народ». И это было так! У него еще оставался народ, бедный вечный народ, который задолго до рассвета вышел на улицы, подвигнутый к этому непредвиденным ходом непостижимого старца: по государственному радио и телевидению тот взволнованно обратился ко всей нации, ко всем патриотам, каких бы политических взглядов они ни придерживались, и объявил, что командующие тремя родами войск, руководствуясь его личными указаниями, воодушевленные нерушимыми идеалами режима, выражая, как всегда, суверенную волю народа, покончили в эту историческую полночь с аппаратом террора кровожадного штатского, наказанного стихийным правосудием масс. Хосе Игнасио Саенс де ла Барра был повешен за ноги на фонаре площади де Армас, с собственным половым органом во рту, как вы это и предсказывали, мой генерал, когда отдали нам приказ блокировать район иностранных посольств, дабы кровавый палач не мог укрыться ни в одном из них и попросить политического убежища. Народ побил его камнями, прежде чем повесить, но сперва нам пришлось изрешетить пулями хищного пса, который вырвал потроха у четырех гражданских и тяжело покусал четверых солдат, – это произошло во время штурма резиденции подлого палача, откуда люди вышвырнули через окна на улицу более двухсот парчовых жилетов, новехоньких, еще с фабричными ярлыками, вышвырнули три тысячи ненадеванных итальянских туфель, – три тысячи, мой генерал! вот на что он тратил государственные средства! – и черт его знает сколько футляров из-под гардений, – ведь он постоянно ходил со свежей гарденией в петлице, – и все пластинки Брукнера с партитурами сыска! А затем люди выпустили из подвалов узников и подожгли камеры пыток бывшего голландского сумасшедшего дома, выкрикивая: «Да здравствует генерал, да здравствует настоящий мужчина! Да здравствует тот, кто докопался до правды!» Ведь все были убеждены, что вы ничего не знали, мой генерал, что вы витали в облаках, что вашим добрым сердцем злоупотребили гнусные истязатели из службы безопасности, которых мы ловили, как крыс, в этот час восстания, ловили при вашей помощи, мой генерал, потому что это вы приказали лишить палачей всякой защиты и охраны, дабы люди могли дать выход своей ненависти, накопившейся за долгие годы всевластия службы безопасности.

Он одобрил все действия масс – «Согласен!» – и был растроган ликующим колокольным звоном, песнями свободы и радостными возгласами благодарных ему людских толп, собравшихся на площади де Армас с громадными транспарантами: «Храни господь величайшего из великих, выведшего нас из мрака террора!» Звон колоколов и гул людских толп напоминали ему далекие достославные годы, хотя были всего лишь их эфемерным отголоском, и, вслушиваясь в этот звон и гул, он собрал в своем патио кадровых офицеров, которые помогли ему сорвать каторжные цепи с его собственной власти, и в порыве вдохновения мановением пальца укомплектовал из этих офицеров последнее верховное командование своего дряхлого режима. Они заменили генералов – убийц Летисии Насарено и мальчика, убийц, взятых в одном белье у ворот иностранных посольств, где они пытались получить убежище. Однако он не узнавал никого из них, позабыл их имена, а, главное, поискав в своем сердце заряд гнева, который хотел некогда сберечь до самой смерти, не нашел ничего, кроме пепла оскорбленного самолюбия, и не стоило уже раздувать из этого пепла пламя – не раздувалось! «Пусть убираются вон!» – приказал он, и генералов-убийц посадили на корабль, который отправился туда, где они никому не нужны, где никто и не вспомнит о них, бедных рогоносцах! Он вел первое заседание нового правительства с отчетливым чувством, что все эти отборные экземпляры нового поколения нового века – все те же штатские министры давнего времени с прикрытым пыльными сюртуками квелым нутром, только эти новые были более тщеславны, более трусливы и раболепны, были бесполезнее и никчемнее предшествующих, и это при неслыханном внешнем долге, который превышал стоимость всего, что можно было продать в пришедшем в полный упадок царстве скорби, – «Последний поезд рухнул с железной дороги плоскогорья в пропасть, в заросли орхидей, мой генерал, и ягуары дремлют на его мягких сиденьях; обломки допотопного колесного парохода утопают в болотах рисовых полей, письма сгнили в почтовых мешках, которые вез этот пароход, и парочка стеллеровых коров [43] резвится среди лунных зеркал президентской каюты, надеясь – тщетно! – зачать прекрасных сирен. И лишь вы ничего не знаете об этом, мой генерал! Разумеется, вам нетрудно было поверить в Прогресс в рамках порядка, когда ваш контакт с реальной жизнью ограничивался чтением официальной газеты, печатавшейся тиражом в один экземпляр, для вас одного, газеты, в которой печатались угодные вам сообщения и приятные вам фотоснимки, рекламные объявления, уводившие вас в мир соблазнов и удовольствий, в мир, столь отличный от вашей повседневной унылой сиесты!»

43

Корова Стеллера – морское млекопитающее, исчезнувшее в XX в.

«Что ж так оно и было пока я своими собственными ничему не верящими глазами не убедился что за зеркальными громадами министерских зданий скрывается все то же разноцветье негритянских лачуг разбросанных по холмам вблизи порта что высаженные вдоль бульваров до самого моря пальмы а также однообразные портики особняков в духе лжеклассицизма скрывают кварталы трущоб разрушенных одним из наших бесчисленных ураганов что цветники по обе стороны железнодорожного полотна выложены лишь для того чтобы из окна президентского вагона мир казался мне таким же пестрым как акварельные краски которыми мать моя Бендисьон Альварадо моей души раскрашивала под иволг однообразно серых пташек!» Новые клевреты обманывали его не затем, чтобы ему угодить, как это делал в конце достославных времен генерал Родриго де Агилар, и не затем, чтобы избавить его от лишнего беспокойства, как это делала скорее из жалости, чем из любви, Летисия Насарено, а затем, чтобы окончательно превратить его в раба собственной власти, в какового он и превращался, впадая в старческий маразм, погружаясь в него все глубже, там, под сейбой своего патио, лежа в гамаке; все было иллюзией и обманом, даже школьный хор девочек, поющих песенку о рябенькой пташечке, что сидит на зеленом деревце; все кругом было нереальным, – «Не жизнь, а фигня какая-то!» Он постарался не принимать обман слишком близко к сердцу и попытался примириться с реальной действительностью, издав декрет о восстановлении предприятий, выпускающих отечественную хину и другие лекарства, необходимые для процветания государства, однако действительность оказалась полна таких сюрпризов, которых он все же не ожидал; не ожидал, что так изменился мир, что есть в этой жизни нечто, совершенно не подвластное ему, – «Как восстанавливать какую бы то ни было промышленность, мой генерал, если у нас не осталось хинного дерева, не осталось какао, не осталось индиго, не осталось ничего, за исключением ваших личных богатств, неисчислимых, но пропадающих втуне!» И все-таки он не растерялся, узнав об этом, а послал вызывающую по тону записку старому послу Рауксбери, надеясь, что тот за партией в домино найдет хоть какую-то формулу спасения, но посол ответил ему в его собственном стиле: «Ни фига, ваше превосходительство, у вас не выйдет! Вся эта страна не стоит ломаного гроша, за исключением, разумеется, моря, которое столь прозрачно и аппетитно, что остается разжечь под ним огонь, чтобы сварить в его собственном кратере величайший креветочный суп для всего мира. Так что думайте, ваше превосходительство, мы готовы принять море в уплату за долги, каких не погасить даже ста поколениям таких деловитых героев, как ваше превосходительство!» Он не принял предложение Рауксбери всерьез и проводил его до лестницы, думая про себя: «Мать моя Бендисьон Альварадо ты только посмотри что за дикари эти гринго! У них только одно на уме как бы сожрать целое море!» Он попрощался с гостем обычным своим хлопком по плечу и снова остался наедине с самим собой, уносясь в призрачные облака туманов плоскогорья, блуждая в них как потерянный, ибо вокруг него было пустынно: людские толпы покинули площадь де Армас и унесли с собой стандартные плакаты и спрятали выданные властями трафаретные лозунги, которые пригодятся в другой раз, когда случится что-либо подобное тому, что случилось недавно; толпы ушли, как только солдаты перестали раздавать в паузах между овациями бесплатную жратву и питво, и пустынно стало не только на площади де Армас, но и в самом дворце, несмотря на его приказ не запирать ворота, дабы сюда в любой час мог войти любой желающий, как в те времена, когда это был дом для всех, а не погребальная контора! Но он не был совсем один, ибо вернулись его прокаженные, его паралитики, его слепцы, те, что провели у стен Дома Власти годы и годы, все те же прокаженные, слепцы и паралитики, которых отчетливо представлял себе Деметрио Алдоус, загорая у врат Иерусалима и словно воочию видя, как они возвращаются, уничтоженные и неискоренимые, знавшие всегда, что рано или поздно снова войдут сюда, в это обиталище власти, и станут выпрашивать соль исцеления из рук того, кто пережил все удары судьбы и не поддался самым жестоким страстям, кто избежал самых коварных ловушек забвения, потому что он вечен. Да, провидение Деметрио Алдоуса сбылось: генерал увидел всю эту братию снова, возвращаясь с фермы после утренней дойки; они варили себе обед из каких-то отбросов в жестянках из-под консервов, соорудив из кирпичей какое-то подобие очага; они заполонили все патио, валялись, скрестив руки, на изъеденных ядовитыми выделениями своих язв циновках, расстелив их под благоухающей сенью роз. Он велел сложить для них настоящий очаг для приготовления пищи, купил им новые циновки и велел соорудить в глубине патио навес из пальмовых листьев, чтобы вся эта братия не лезла в Дом Власти, но не было дня, чтобы то одного, то другого прокаженного не находили развалившимся на персидских коврах в зале приемов, чтобы какой-нибудь слепец не заблудился в дворцовых покоях, чтобы какой-нибудь паралитик не свалился с лестницы и не расшибся насмерть; он велел запирать двери, чтобы прокаженные не входили, чтобы не оставляли на стенах, прислоняясь к ним, пятна гноя и сукровицы, он не хотел, чтобы все во дворце провоняло карболкой, ибо санитарная служба опрыскивала ею все помещения; однако прокаженные, слепцы и паралитики, сколько и как их ни гнали, все равно проникали в Дом Власти, во дворцовые покои, ибо их вела несокрушимая древняя дикая вера в исцеление чудодейственными дарами беспомощного ветхого старца, от которого никто уже ничего не ждал, который, как сомнамбула, бродил в болотных испарениях своей памяти, ориентируясь в ней на ощупь, при помощи клочков бумаги с памятными записями, засунутыми им в какие попало щели, который проводил долгие часы в гамаке, соображая, как ему, черт подери, отвертеться от нового посла Фишера, ибо тот настоятельно требовал, чтобы он объявил, что в стране началась эпидемия желтой лихорадки; посол настаивал на этом потому, что эпидемия должна была послужить поводом для высадки морской пехоты, разумеется, с кораблей страны посла; в соответствии с договором о взаимной помощи морские пехотинцы должны были высадиться на неопределенный срок – на такой срок, какой понадобится, чтобы вдохнуть новую жизнь в нашу умирающую страну. Он думал, как ему быть, и ему вспоминались первые годы его режима, вспоминалось, как, ссылаясь на эпидемию, он возложил на себя чрезвычайные полномочия и ввел законы военного времени перед лицом серьезной угрозы народных волнений. Но тогда он объявил не желтую лихорадку, а объявил, что в стране – чума. Над маяком подняли желтый флаг, закрыли порт, отменили воскресные дни, запретили публично оплакивать покойников и играть на похоронах траурные марши; вооруженные силы были призваны обеспечить выполнение чрезвычайных установлений президента и получили право поступать с заразными по собственному усмотрению – солдаты с санитарными повязками на рукавах публично казнили людей самого различного положения, метили красными кружками двери домов, жильцы которых подозревались в недовольстве режимом, метили, как скоту, лбы уголовникам, мужеподобным лесбиянкам и наркоманам, а санитарная миссия, прибывшая по настоянию посла Митчела, занялась спасением от заражения чумой обитателей президентского дворца; члены миссии подбирали с пола дерьмо недоносков и рассматривали его сквозь лупу, что называлось анализом, бросали в сосуды с водой дезинфицирующие таблетки, кормили какой-то пакостной жижей лабораторных животных, и генерал, помирая со смеху, говорил им через переводчика: «Не будьте вы такими дурнями, мистеры, здесь нет никакой заразы, кроме вас!» Но они отвечали: «Нет, есть, ваше превосходительство! У нас приказ свыше, что она есть, приказ, чтоб она была!» И они изготовили что-то медоподобное, какое-то профилактическое средство, густое и зеленое, и мазали этой дрянью с ног до головы всех посетителей дворца, невзирая на лица, – всех: и самых захудалых, и самых именитых, и все посетители должны были на приеме у президента соблюдать установленную дистанцию; он сидел в глубине зала, куда долетал лишь голос посетителей, но не их дыхание, и, громко крича, обсуждал деловые вопросы с голыми людьми самого высокого ранга, которые, стоя у порога, одной рукой взывали к нему: «Ваше превосходительство!» – а другой старались прикрыть своего беспомощно обвисшего голубка, покрытого мерзкой мазью, – вот что творилось ради того, чтобы уберечь от заразы человека, который, мучаясь бессонницей, эту заразу выдумал, который придумал и продумал до мельчайших подробностей весь ход бедствия, который распустил вгоняющие в дрожь слухи и заставил людей поверить в апокалипсические пророчества, и сделал это, исходя из убеждения, что люди тем больше боятся, чем меньше понимают. Он и бровью не повел, когда один из его адъютантов, бледный от страха, отдал ему честь и доложил: «Мой генерал, смертность от чумы среди гражданского населения огромна!» И сквозь мутные стекла президентской кареты он увидел на пустынных улицах остановленное по его приказу время, мертво повисшие флаги, увидел двери, наглухо заколоченные даже в тех домах, что не были помечены красным кружком, увидел на карнизах домов пресыщенных грифов и увидел погибших, погибших, погибших… Их было столько повсюду, что невозможно было сосчитать, они валялись в грязных лужах, были свалены грудами на яростно освещенных солнцем террасах, разлагались среди овощей посреди рынка. Никто не знает, сколько их было, во всяком случае, больше, чем насчитывали полчища его врагов, гораздо больше, чем он хотел бы видеть; многие из них были брошены, как дохлые псы, в мусорные ящики; и в смраде гниющих трупов, и в привычном зловонии улиц он узнал, отчетливо выделил запах чесотки и запах настоящей чумы, но не дрогнул, не отступил ни перед чьими мольбами остановить, прекратить бедствие, пока снова не почувствовал себя абсолютным хозяином положения, хозяином всей своей власти. И только когда стало казаться, что остановить мор не под силу ни человеку, ни богу, мы увидели на улицах неизвестную карету; ледяного величия власти, исходившего от нее, поначалу никто не заметил, – в оконце той обитой изнутри траурным бархатом кареты нам являлись только мертвенные глаза, тонкие нервные губы да рука в белой перчатке, бросающая к воротам домов горсти соли; мы увидели раскрашенный в цвета национального флага поезд, который продирался сквозь заросли гардений, распугивая леопардов, карабкался, как на когтях, по карнизам самых труднодоступных высокогорных провинций, – за занавеской единственного вагона мы видели тусклые глаза на скорбном лице, видели все ту же руку, разбрасывающую соль по пустыне своего детства, ставшей безжизненной; увидели допотопный колесный пароход, который, изрыгая бравурные граммофонные мазурки, лавировал между рифами, песчаными отмелями и заторами из деревьев, оставленными драконом весеннего паводка, начисто смахнувшего девственный лес, – в окне президентской каюты мы видели угасающие, как закат, глаза, бледные губы и все ту же руку, одну только кисть, разбрасывающую по изнывающим от засухи деревням спасительные горсти соли; те, кто ел эту соль или лизал землю, на которую она падала, мгновенно выздоравливали и становились неуязвимыми для болезней, для сглаза и для всего остального.

Ныне, идя навстречу своему концу, он уже не удивился предложениям согласиться на новую оккупацию под старыми лживыми поводами борьбы с политической лихорадкой, но отводил доводы безмозглых министров, восклицавших: «Пусть возвращаются морские пехотинцы, генерал, пусть они приходят со своими машинами для распыления пестицидов, с вертящимися фонтанчиками на зеленых лужайках у белых больниц, продлевающих жизнь до ста лет, – пусть приходят и берут что хотят!» – он стучал кулаком по столу и сопротивлялся до тех пор, пока бесцеремонный посол Мак-Куин не сказал напрямик: «Дальнейшие споры бесполезны, ваше превосходительство, режим держится не на обещаниях, не на апатии, не даже на терроре, а только на застарелой инерции, он необратимо разрушается, ваше превосходительство, выйдите на улицу и посмотрите правде в глаза, вы на последнем повороте – либо придут морские пехотинцы, либо мы забираем море, иного выхода нет», – «Иного выхода не было мать они забрали себе Карибское море!» Инженеры посла Эуинга разобрали море на части, пронумеровали их, чтобы собрать под небом Аризоны, далеко от наших ураганов, и увезли его, мой генерал, со всеми его богатствами, с отражениями наших городов, с нашими сумасшедшими наводнениями и нашими утопленниками. Какую бы тончайшую клавишу в богатом регистре своей изощренной хитрости ни нажимал он, пытаясь спровоцировать взрыв национального протеста против грабежа, – на улицу, простите, мой генерал, не вышел никто, не подействовали ни угрозы, ни сила, – мы не могли не подумать, что это всего лишь очередной маневр, преследующий все ту же цель – удовлетворить похоть власти; пусть будет что угодно, думали мы, пусть даже увозят море, фиг с ним, пусть отберут всю родину с ее драконом на национальном флаге, пусть. И мы были глухи к вкрадчивым речам и посулам военных, появляющихся в наших домах в штатском платье и умоляющих именем родины выйти на улицу и скандировать: «Долой гринго!» – чтобы тем самым прекратить разграбление; но они же призывали нас самих грабить и поджигать магазины и виллы чужеземцев, совали деньги за то, чтобы мы под охраной армии, сильной своим единством с народом, вышли на демонстрацию против наглой агрессии; однако, мой генерал, на улицу никто не вышел, ибо никто не забыл, как военные и прежде давали честное слово, а потом расстреливали людей под тем предлогом, что затесавшиеся в массы провокаторы открыли стрельбу по воинским подразделениям, – «Так что на сей раз, мой генерал, народ не с нами».

«И мне пришлось одному взвалить на себя бремя решения и я подписал этот акт мать моя Бендисьон Альварадо лучше чем кто бы то ни было знавшая что лучше остаться без моря чем согласиться на высадку десанта. Ведь это морские пехотинцы сочиняли приказы и заставляли меня подписывать их это они привезли Библию и сифилис они превратили артистов в педерастов они внушали людям что жизнь легка мать что все продается и покупается что негры воняют это они убеждали моих солдат что родина там где хорошая деньга что воинская честь фигня выдуманная правительствами для того чтобы заставить войска сражаться бесплатно. И чтобы все это не повторилось мать я предоставил им право пользоваться нашими территориальными водами так как им заблагорассудится в интересах человечества и мира между народами!» Он отдавал не только физические воды, видимые из окна его спальни до горизонта, но и всю их фауну и флору, режим ветров над ними, все капризы погоды и всю атмосферу до последнего миллибара [44] ; но он не мог вообразить, что они сделают то, что сделали: гигантскими насосами вычерпали предварительно перегороженные шлюзами, пронумерованные, точно квадраты шахматной доски, волны нашего старого моря, обнажив дно с потухшими вулканами, – в огромном кратере одного из них внезапно открылись руины древнего города Санта-Мария-дель-Дариен, некогда поглощенного морем. Затем мы увидели флагманский корабль величайшего адмирала всех морей и океанов, – «Каким я уже видел его из своего окна мать!», – застрявший в кораллах, вырванных с корнем земснарядами прежде, чем было приказано отдать соответствующие почести историческому кораблекрушению. Они увезли все, что было основанием его власти и смыслом всех его войн; они оставили после себя только пустыню с лунным пейзажем, который он созерцал с тяжелым сердцем, проходя мимо окон и всякий раз восклицая: «Мать моя Бендисьон Альварадо осени меня светом твоей мудрости!» Он просыпался от страха, что борцы, павшие за родину, встанут из могил и потребуют ответа за проданное море; он явственно слышал, как они карабкаются по стенам, слышал их приглушенные загробные голоса, ощущал их взгляды в замочной скважине, устремленные на его огромные ноги, ноги звероящера, погружающегося, как в болото, в тину своего мрачного дома; он без устали шагал по комнате, и его окружали пассаты и мистрали специальной машины ветров, подаренной ему послом Эбергейтом с тем, чтобы они заменяли ему ветры исчезнувшего моря, он видел на вершине скалы одинокий огонек приюта для свергнутых диктаторов, – «Им хорошо они спят раскормленные свиньи пока я страдаю!» – он вспоминал здоровый даже перед смертью храп матери, Бендисьон Альварадо, ее покойный сон труженицы в комнате, освященной кустом орегано, – «Был бы я ею счастливой спящей матерью которая никогда не боялась чумы не страшилась любви не испугалась смерти!» Он был изнурен настолько, что даже вспышки маяка, маяка без моря, показались ему подозрительными и связанными с намерениями мертвецов встать из могил, он в ужасе убегал от этого безобидного светлячка, он подумал, что маяк, вращаясь, распыляет вокруг эманацию светящейся пыли, взятую из костного мозга мертвецов, – «Выключить!» – заорал он; маяк выключили; он приказал законопатить изнутри весь дом, не оставив ни единой щелочки, чтобы в дом не проник даже атом ночного воздуха, насыщенного смертью; он оставался один во мраке, он задыхался во влажной, спертой духоте и возненавидел даже зеркала, хотя не видел, а только чувствовал, что проходит мимо них, и они заставляли думать, что в комнате он не один; он увидел скачущего по высохшему кратеру морского вулкана всадника, странно большие искры из-под копыт его коня, но это всходила луна с ее мертвенно-белым светом. «Уберите ее! – завопил он. – Погасите звезды, черт побери, именем бога приказываю!» – однако никто не отозвался, никто не услышал его, только вздрогнули и проснулись паралитики в бывших министерских кабинетах, слепцы на лестницах да прокаженные в мокрой от росы одежде, вставшие на его пути, умоляя дать им целительной соли из своих рук, – «Ведь было же такое, вы, неверящие: проходя, он гладил всех нас по голове, касался язв каждого из нас мудрой своей рукой, рукой правды, и в тот же миг мы вновь обретали телесное здоровье и душевный покой, ощущали прилив сил и жажду жизни; мы видели слепых, прозревших и вновь ослепших – но только от сияния роз; мы видели паралитиков, бегущих по лестницам, – и вот вам моя собственная кожа, кожа новорожденного, на месте моих зарубцевавшихся ран, кожа, которая пропитана ароматом ранних лилий, кожа, которую я показываю на базарах всего мира, чтобы посрамить неверящих и предупредить распутников!» Люди, которые выкрикивали это, слоняясь по городам и селам, на гуляньях и процессиях, стремились внушить нам не только веру в чудо, но и страх перед ним; им давно никто не верил, мы подозревали в них придворных, встарь рассылаемых для обнародования указов, а теперь – для того, чтобы мы поверили в то, последнее, во что поверить было уже никак нельзя, – в то, что он исцеляет прокаженных, дает свет слепым и движение паралитикам; мы думали, что таким способом режим пытается создать впечатление реальности существования президента. Охрана его резиденции была по личному его распоряжению сокращена до патруля желторотых новобранцев – вопреки единодушному мнению членов государственного совета, настаивавших: «Нет, мой генерал, не менее роты карабинеров, необходимо соблюдать предосторожность», – на что он упрямо возражал: «Ни у кого нет ни нужды, ни желания убивать меня, разве только у вас, никудышных министров, да у моих бездельников-командиров, но вы-то как раз и не осмелитесь убить меня, потому что знаете, что, убрав меня, станете убивать друг друга», – и только патруль безусых юнцов остался в выморочном дворце, где коровы бродили без помех от вестибюля до зала заседаний государственного совета, – «Они сжевали гобелен с изображением цветущего луга, мой генерал, съели архивы», – он не слышал; только однажды он попытался прогнать корову, загнанную во дворец бешеным октябрьским ливнем, но, повторяя: «Корова… корова…» – оставил свои попытки, вспомнив, что «корова» пишется через «о»; увидев в другой раз корову, жующую абажур лампы, которая светила здесь в лучшие времена, он решил, что не стоит бегать по лестницам, преследуя животных, и остался безучастным, когда обнаружил в банкетном зале двух коров, на спинах которых куры клевали впившихся клещей; в те ночи мы иногда видели мелькающий свет за окнами и слышали грузный топот копыт крупных животных за стенами дворца – это он шел с корабельным фонарем выбирать коровам место для ночлега.

44

Миллибар – тысячная доля единицы измерения атмосферного давления.

Популярные книги

Законы Рода. Том 6

Flow Ascold
6. Граф Берестьев
Фантастика:
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Законы Рода. Том 6

Прометей: повелитель стали

Рави Ивар
3. Прометей
Фантастика:
фэнтези
7.05
рейтинг книги
Прометей: повелитель стали

Сама себе хозяйка

Красовская Марианна
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Сама себе хозяйка

Отмороженный 5.0

Гарцевич Евгений Александрович
5. Отмороженный
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
5.00
рейтинг книги
Отмороженный 5.0

Третий. Том 3

INDIGO
Вселенная EVE Online
Фантастика:
боевая фантастика
космическая фантастика
попаданцы
5.00
рейтинг книги
Третий. Том 3

Честное пионерское! Часть 1

Федин Андрей Анатольевич
1. Честное пионерское!
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
7.00
рейтинг книги
Честное пионерское! Часть 1

Лисья нора

Сакавич Нора
1. Всё ради игры
Фантастика:
боевая фантастика
8.80
рейтинг книги
Лисья нора

Отдельный танковый

Берг Александр Анатольевич
1. Антиблицкриг
Фантастика:
боевая фантастика
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Отдельный танковый

Студент из прошлого тысячелетия

Еслер Андрей
2. Соприкосновение миров
Фантастика:
героическая фантастика
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Студент из прошлого тысячелетия

Пробуждение. Пятый пояс

Игнатов Михаил Павлович
15. Путь
Фантастика:
фэнтези
уся
5.00
рейтинг книги
Пробуждение. Пятый пояс

На границе империй. Том 10. Часть 2

INDIGO
Вселенная EVE Online
Фантастика:
космическая фантастика
5.00
рейтинг книги
На границе империй. Том 10. Часть 2

Идеальный мир для Лекаря 19

Сапфир Олег
19. Лекарь
Фантастика:
юмористическое фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Идеальный мир для Лекаря 19

Сотник

Ланцов Михаил Алексеевич
4. Помещик
Фантастика:
альтернативная история
5.00
рейтинг книги
Сотник

Первый среди равных. Книга IV

Бор Жорж
4. Первый среди Равных
Фантастика:
попаданцы
аниме
фэнтези
5.00
рейтинг книги
Первый среди равных. Книга IV