Ошибка канцлера
Шрифт:
– Да чего хотели-то от него?
– Чтобы в каком-никаком умысле злом противу отца признался, чтоб слова свои всякие подозрительные припомнил.
– Аль на себя наговорил.
– А хоть и наговорил – разницы нет: все равно смерть ему была уготована.
– Государь, значит, совесть свою обелить хотел.
– Какую такую совесть! Что другим сказать, думал, как в Сенате объявить. Свою совесть никто не обелит – с ней, какая она ни на есть, один на один в могилу и ляжешь.
– Ну так что, признался?
– А чего ж не признаваться, когда пытали его неделю не переставаючи, с девятнадцатого
– Задушил, что ли?
– Про то одна Анна Крамерн знает: только ее государь допустил тело убирать.
Это шведка-то пленная, которую сестра Анны Монсовой фрейлине Гамильтоновой подарила? Вроде бы милостями особыми государя пользовалась?
– Вишь, как все помнишь! Она и есть.
– Хоронили-то царевича как?
– Какая о преступнике государственном забота: где не сгниет, вороны расклюют.
– Да не говори ты слов таких, Петр Михайлыч, он мне теперь кажду ночь мерещиться будет, во сне приходить.
– Ну если царевич, так полбеды. Вот коли дружки его, хуже.
– А что с дружками – с «собором» да «компаньей»?
– Казнили их, а головы на каменные спицы у Съестного рынка надели, чтобы не снимать, покуда кости не сгниют, сами не рассыпятся.
– И попа его Якова тоже?
– А его-то первым.
– Нет, значит, теперь наследника.
– Наследником-то Алексея Петровича развенчали после первого же его с отцом разговора, чтоб не считать к российской короне причастным.
– А дети?
– А что – дети? Они-то в почете, у них прав не отберут. Да вот еще что любопытно, государыня, – только б никто не услышал! – Ефросинья-то тяжелая была: в прошлом апреле ей родить срок был.
– Ну и что, родила?
– Сказывают, родила. Только ты, матушка, про то, упаси тебя господь, ни с кем не толкуй.
– Неужто мальчонку?
– То-то и оно.
– И куда ж дели?
– Того не знаю и дознаваться бы не стал. В таких делах меньше знать, крепче голова на плечах держаться будет.
– Слушай, Петр Михайлыч, а что это курляндцы толковали, будто кронпринцесса-то покойная, супруга царевичева, и не померла вовсе, а сбежала вроде. За океаном ее где-то видали, графиней назвалась, с новым мужем живет. Нешто такое может быть?
– Ох, матушка, в царском доме все может. Говорить бы только про то поменьше. Вот и все дела.
Еще недавно казалось – все дело в несовместимости. Колонны. Упругие дуги окон. Взлет малиново-брусничных стен в тесноте протолкнувшегося за заборами и домишками переулка. Лепная путаница толстощеких амуров, взъерошенных крылышек, провисших гирляндами роз. Полусмытая дождями таблица: «Памятник архитектуры... охраняется...» Просто церковь.
Просто... Когда бы кругом не Замоскворечье. Совсем рядом, во вчерашнем дне, крутые лбы булыжника. Жирный блеск засиженных лавочек у глухих с кольцами ворот. Осунувшиеся под землю ступеньки покосившихся крылечек. Сизая герань в мутных оконницах. Пышно взбитая пыльная вата между стеклами. Устоявшийся дух плесени и намытых полов.
Последние годы стерли память о тех, кто вошел в пьесы Островского. Россыпь ни в чем между собой не согласованных новых зданий превратила его сохранившиеся постройки в экспонаты краеведческого музея с его причудливыми и на первый взгляд необъяснимыми сопоставлениями: кость мамонта – колченогий стул из барской усадьбы – фото первой в районе фабрики. Органика живого города стала уступать условным правилам экспозиции: без перегрузки, с лучшими образцами.
Без перегрузки – это значит обречена неповторимая вязь переулков и улиц. Значит, растворятся черты градостроительного мастерства, знавшего, как уберечь улицы от сквозных ветров и холодов, устроить удобное жилье на все вкусы – от дворца до притаившегося в зарослях бурьяна и сирени обывательского домишки. С лучшими образцами – значит, присвоив себе право решать, что в каждой эпохе лучше или хуже. Относительно чего? Наших современных представлений или посылок тех далеких дней, о которых знаешь всегда недостаточно, всегда в скупо открывающихся пониманию сегодняшнего дня обрывках? Откуда бы иначе взяться всеторжествующему стереотипу восстанавливаемого в отдельных памятниках архитектуры ампира, жилья XVII века или ансамблей классицизма?
Угадать Замоскворечье бестужевских лет в живых чертах существующих зданий уже невозможно. Даже историку искусства. Даже просто историку со всем доступным ему багажом аналогий и фактов. Разве в узкой расщелине Климентовского переулка, потерявшего былые очертания при выходе на Ордынку: там пустырь у станции метро в рухляди наскоро сколоченного торгового развала, там исчезнувшие ради удобства подъезда к месту давно законченного строительства простенькие двухэтажные дома. Спору нет, домишкам не было места в истории архитектуры, и не примечательны они ничем, кроме того, что были живым существом Замоскворечья.
Или в похожем на лесную тропку развороте Голиковского переулка, уходящего за углом Климента к дому Островского. Не к тому, в котором родился Островский. Того давно нет. Почти на старом месте встал вылощенный до музейного глянца новодел, снаружи как каменный, внутри с нелепо обнаженными, залакированными бревнами – в подражание мифической избе – сруба. Кому была непонятна нелепость подобной затеи – неужели родители драматурга согласились бы жить в подобных комнатах! И все же оказалось невозможным устоять перед соблазном моды на разудалые терема-избушки повсюду – от кафе и автозаправочных станций до актового зала школы в Пущине.
Много раньше не стало церкви, к которой принадлежал первый в жизни драматурга дом. В тридцатых годах она уступила место жиденькому скверику – замена, слишком неравноценная для мемориала и для всей Москвы. Крохи прошлого – как же трудно их выбирать после бесконечных и неутомимо меняющихся решений об улучшении города. И почему-то ни у кого из градостроителей и архитекторов не возникает сомнения, что каждый новый замысел непременно должен превзойти опыт, знания, здравый смысл предшественников.