Осип Сенковский. Его жизнь и литературная деятельность в связи с историей современной ему журналистики
Шрифт:
С этой поры началась поразительная по объему и разнообразию журнальная деятельность Сенковского. “Библиотеку для чтения” он сразу забрал в свои руки и стал единовластно распоряжаться ею. Он не жалел себя, своего здоровья, своих сил, был единственным редактором и единственным сотрудником. Полная тревог и волнений, кропотливой и спешной работы жизнь журналиста увлекала его. Он чувствовал, что это истинное его призвание, и всем жертвовал для него. Потребуются десятки страниц, чтобы перечислить только заголовки его статей; едва-едва умещаются статьи эти в десяти томах. Но это, конечно, только часть работы – и притом меньшая часть. Другая, неизмеримо большая – работа редактора, – теперь едва заметна и так хорошо забыта, что трудно и напомнить о ней.
Кроме Сенковского “Библиотека для чтения” имела еще ответственных перед правительством редакторов, в первый год известного грамматиста Н.И. Греча, во второй – Крылова. Но ни тот, ни другой никакого участия в деле не принимали, и о редакторстве последнего “Библиотека для чтения” извещала читателей (в октябре 1835 года) в следующих выражениях: “За кометой мы совсем забыли одно обстоятельство, о котором давно следовало известить наших читателей: еще с мая месяца “Библиотека для чтения” лишилась лестного руководства, которое принял было на себя знаменитый наш поэт И.А. Крылов. Преклонность лет не дозволила ему продолжать мучительных занятий редактора”. Когда Сенковский получил наконец разрешение объявить себя гласно редактором, он сделал это (в августе 1836
Сенковский в этих строках отнюдь не преувеличивал своей роли. “Библиотеку для чтения” он смело мог назвать своим собственным журналом. Как редактор он был положительно неутомим. “У меня, – говорил он впоследствии, – было немало хлопот по журналу; я был и редактором, и сотрудником, и корректором, и подчас переводчиком”. Сенковский работал с юношеским жаром, нисколько не заботясь о своем здоровье и даже о будущем. Он весь отдавался минуте, вечно сидел у себя в кабинете, зарывшись в книги и рукописи, и отдыхал всего-навсего один или два дня в продолжение месяца. Ни одна статья, ни одна самая крошечная заметка не миновала его рук. Он выбирал статьи для переводов, для чего читал до двадцати иностранных журналов и газет; затем просматривал, изменял, дополнял сделанные переводы; вновь пополнял их в корректурах и при всем том находил время писать собственные статьи для всех отделов журнала: за один лишь первый год существования “Библиотеки для чтения” они составили более 60 печатных листов, или около 1000 страниц. Работа увлекала его, тем более что эта работа сопровождалась огромным успехом. И днем, и ночью он не отрывался от письменного стола, пока не доводил до конца заданного себе труда, и ложился лишь после совершенного утомления или даже изнеможения. Накануне выхода книжки проводил он день и ночь часто в типографии, чтобы быть уверенным в непременном появлении ее первого числа, и затем только успокаивался и позволял себе отдохнуть один или два дня. На третий уже начиналась та же мучительная работа для следующей книжки. Не говоря уже о статьях, назначенных к извлечению из иностранных журналов, и все оригинальные статьи, не подписанные известным в литературе именем, проходили через редакцию Сенковского, то есть получали форму и изложение, усвоенные им для своего журнала. Сенковский, вообще говоря, с сотрудниками не церемонился. В своем журнале он был настоящим деспотом, который свое “telle est ma volont'e” (такова моя воля) ставил всегда на первый план. Даже повести и рассказы второстепенных писателей подвергались нередко большим изменениям. Не раз случалось, что Сенковский даже не дочитывал рукописей: повесть нравилась ему по сюжету, в голове его рождалась при ее чтении счастливая мысль, – он отдирал конец рукописи и приписывал свой. Авторы, естественно, обижались и имели, надо сознаться, полное на это основание. Об иностранных сочинениях нечего, конечно, и говорить: те всегда представлялись читателю в измененном, исправленном и дополненном виде; выбрав роман или ученое сочинение для перевода на русский язык, Сенковский обыкновенно сокращал его во время самого чтения, вычеркивал растянутые и ненужные места, связывал статью своими приписками и вставками всегда на том же языке, на котором она была написана, и только тогда отдавал ее переводчику. “Любопытно было видеть иные статьи в книжках французских и английских журналов все перечеркнутые, с массою приписок, сделанных четкою рукою Сенковского на полях и сверх того иногда на особых вложенных листочках, так что из иностранной статьи не оставалась нетронутой ни одна строка”. И таких статей было множество в “Библиотеке для чтения”. Все они печатались без подписи и имени, иногда с обозначением двух или трех журналов, из которых были взяты; иногда – если это была повесть или рассказ – с псевдонимом вместо имени. Эти неблагодарные труды редактора были секретом его мастерской, публика о них не знала и не могла их ценить, хотя все видели единство духа, направления, формы и изложения во всех статьях журнала, как будто все они были написаны одной рукой – что и недалеко от истины.
Словом, с точки зрения трудолюбия и редакторской техники Сенковский заслуживает настоящего панегирика. Но нужна ли была такая гигантская работа и не вредила ли она, в сущности, делу? Правда, много можно говорить и еще более можно спорить о пределах редакторской власти; но, как кажется, фанатизм, доведенный в этом случае до крайности, едва ли особенно полезен. Направление – дело редакции, это очевидно; но надевать на сотрудников кандалы, заставлять их маршировать по определенному шаблону, стремиться к полному казарменному однообразию – это значит хватать через край. Никогда никакое самолюбие, тем более самолюбие литературное, не согласится на такую ферулу и опеку. Настоящий писатель дорожит каждой своей буквой и словом, и слишком деспотическому редактору всегда в конце концов придется окружать себя второ– и третьестепенностями или даже остаться в одиночестве, что и случилось с Сенковским. Авторы истерзанных, сокращенных и совсем переделанных статей оскорблялись, нередко протестовали в газетах и только в случае крайней необходимости возвращались в “Библиотеку для чтения”.
Но с деспотизмом великого человека можно еще примириться, лишь бы этот деспотизм происходил от величия, одушевленного верой, пусть даже фанатической, лишь бы в нем не было ничего капризного и произвольного, чем, по нашему мнению, зачастую грешил О.И. Сенковский. Поэтому-то, думается нам, возможно воспевать ему панегирики как редактору за трудолюбие, но, очевидно, слишком мало одного трудолюбия для такого сложного и громадного дела, как издание журнала. Мало даже знания, искусства, умения; нужно нечто большее, и это большее – нравственная сила.
Труд редактора – совсем не механический труд. С громадным запасом сведений, с чутьем к интересному и разнообразному можно издавать хороший альманах, прекрасный энциклопедический словарь, но никак не журнал или газету. В глазах своих сотрудников редактор должен быть настоящим героем, и чем выше проба этого героизма – тем лучше. Никаких сил одного человека, никакого его трудолюбия не хватит для ежемесячного издания. Только окружив себя лучшими литературными силами, только сумев воспитать их и вдохновить в нужном направлении, он может рассчитывать
Этого-то совсем недоставало Сенковскому. Почему? Послушаем Дружинина.
“Трудно, – говорит он, – объяснить с достоверностью причины того литературного одиночества, которого постоянно держался Сенковский и которое по временам вводило его в странные и безвыходные положения; но нам кажется, что в одиночестве этом не было ничего преднамеренного или исходящего из пренебрежения к другим литераторам. Мы знали Осипа Ивановича около десяти лет и во все эти десять лет не подсмотрели в его характере никакой неуживчивой особенности, не подслушали в его разговорах о литературе чего-нибудь очень враждебного новому ее направлению. Некоторые из современных писателей, незнакомые ему лично и даже предубежденные против его литературной деятельности (наприме, И.С. Тургенев), были любимыми авторами покойника, и всякую их хорошую вещь он приветствовал с полным радушием. Когда ему приходилось сходиться с каким-нибудь литератором, составившим себе известность за последние годы, Осип Иванович всегда оказывался и приветливым, и сообщительным. Но в его характере, и это мы знаем наверное, преобладающею особенностью всегда было то, что англичане называют shyness, то есть отчасти врожденная, отчасти развитая обстоятельствами трудность к сближению с другими людьми. Искать в ком-нибудь, подлаживаться к другому человеку он не мог бы ни за что на свете; но если обстоятельства сами сводили его с существом, достойным приязни, он его держался постоянно и в своих сношениях с ним иногда бывал очарователен. Мы помним ночные беседы и немноголюдные собрания, посреди которых покойный Сенковский любил давать волю своему остроумию, а остроумие это в изустным беседах по временам далеко оставляло за собой то замечательное остроумие, каким восхищались ревностные поклонники печатного барона Брамбеуса. Смело можно сказать, что воспоминания о подобных разговорах принадлежат к числу драгоценнейших воспоминаний нашей молодости. И сколько раз приходила нам в то время печальная мысль: и этот высокообразованный человек, с его светлым умом, с его ясным взглядом на вещи, с его терпимостью и пониманием жизни, человек, столько сделавший для русской словесности, гаснет посреди полного одиночества, им же вызванного, им же подготовленного! Память о годах, когда он все делал один и мог сам быть своим первым помощником, вредила Сенковскому очень много. В молодости ему было весело не нуждаться ни в ком, держать себя в стороне от молодого поколения, на сверстников своих глядеть с иронией, отчасти ими заслуженной. Но с годами пришли недуги и усталость, а здание, поддерживаемое столько лет одною, хотя очень сильною рукою, рухнуло с треском, чуть эта рука должна была опуститься”.
Отчасти в этом одиночестве умного человека виноваты и литературные нравы тридцатых годов.
О них можно сказать так: жестокие, сударь, были нравы. “Литература – общественное дело”. “Литература– отражение нашей жизни, ее, так сказать, святая святых”. “Литература – руководительница наших поступков”. Все это знаем мы с вами, читатель; но перенеситесь мысленно на 60 лет назад, забудьте все то, чему вы научились у Белинского и его преемников, и вы увидите, что наши элементарные истины – которым, впрочем, мы и сами не следуем, а только признаем их – были малодоступны даже для людей не без мысли в голове. Что же говорить о массе. Державинская точка зрения, что поэзия не хуже холодного лимонада в летний зной, была распространена и на литературу вообще. Литература должна развлекать. Это признавали и в это верили. Но это бы еще не беда. Хорошее развлечение всегда полезно. Гораздо печальнее, что до понимания литературы как общественного дела и общественной силы возвышались разве один из тысячи читателей и столько писателей, что их можно пересчитать по пальцам. Одни писали потому, что им пишется, другие потому, что как ни скромна литературная карьера, а все же карьера. Чего искать в ней? Успеха, денег, пищи для тщеславия. Восхвалить приятеля и разнести врага, хотя бы врага на зеленом поле, – этого не чуждались представители слова. А публика тем более повсюду и везде искала и видела личность.
В 1833 году, то есть накануне своего вступления на литературное поприще, Сенковский написал прелестный очерк “Личности”. “Однажды в шутку, – читаем мы, – закричал я на улице: “Вор, вор!.. Ловите!..” Десять человек оглянулись. Один из них, входя в питейный дом, проворчал так, что я сам расслышал: “Ну, как у нас позволяют говорить на улице такие личности!..” Мой приятель, барон Брамбеус, шел по Невскому проспекту и думал о рифме, которую давно уже искал. Первый стих его оканчивался словом куропатки, – второго никак не мог он состряпать. Вдруг представляется ему рифма, и он, забывшись, произносит ее вслух: куропатки?… берет взятки! Шесть человек, порядочно одетых, вдруг окружили его, каждый спрашивает с грозным видом: “Милостивый государь! О ком изволите вы говорить? Это непозволительная личность”. В одной статье сказано было: “Есть люди, которые никогда не платят своих долгов”. Я прочитал эту статью поутру и глубоко вздохнул. Ввечеру прихожу в одно общество: там читают эту же статью, и первое слово, которое слышу в зале: “Боже мой! За чем смотрят у нас цензора?… Как можно пропускать такие личности!” Напиши или скажи какую-нибудь истину – из нее тотчас выведут тебе две сотни личностей. Это обыкновенный порядок вещей на свете, но порядок весьма глупый… Да, это сущая беда! нельзя даже упомянуть ни о какой человеческой слабости, ни о каком злоупотреблении в свете, чтобы кто-нибудь к вам не придрался. Всякая глупость имеет своих ревностных покровителей. Прошу покорнейше не говорить ни слова об этой странности: она состоит под моею защитой. Как вы смеете, сударь, насмехаться над этим пороком?… Я им горжусь: это моя неприкосновенная собственность… Недели две тому назад написал я статью о дураках. Две тысячи пятьсот восемьдесят семь человек подписали на меня формальную жалобу на предлинном листе бумаги, нарочно заказанном ими на петергофской фабрике, и подали ее по команде. Я не видел этого прошения, но говорят, что оно семью саженями, аршином и девятью вершками длиннее того, которое герцог Веллингтон поднес английскому королю от имени всей партии тори против билля о преобразовании парламента. Начальство, рассмотрев мою статью, не нашло в ней ничего предосудительного и отказало им в предмете жалобы. Огорченные неудачей, все они привалили ко мне требовать личного для себя удовлетворения. Улица была наполнена ими с одного конца до другого; на моей лестнице народ толпился точно так же, как на лестнице, ведущей в аукцион конфискованных товаров. Все они в один голос вызывали меня на дуэль…”
Такова была публика. А господа литераторы? Хуже или лучше? Припомним, как травили они “Московский телеграф” Полевого, потом “Отечественные записки”, травили, не давая отдыха и срока, травили упорно, с ненавистью, с ожесточением. Не о полемике уже надо говорить, а просто о ругани, в случае недостаточности которой прибегали к доносам. Какие времена, такие и нравы. Само собою разумеется, что направление тут было ни при чем. Травили не “представителя идеи”, а литературного конкурента, личного недруга. Все равно как ссорились и мирились в жизни, так ссорились и мирились в литературе.