Осколки
Шрифт:
— Любишь всё ещё его, да?
— Саш, чего ты?
Им бы жить да радоваться: всё, кажется, налаживается. Тренировки, кино перед сном, пицца и смех, снова тренировки, снова дом. Но только Саша сейчас совсем не смотрит, уткнулся взглядом в стол, сцепив руки. Будто весь мир на плечах, будто громить хочется и кричать громко-громко. Он выдыхает через силу:
— Я видел, он писал тебе опять.
«Он» — третий в их отношениях. Безмолвный, призрачный и не желающий уходить.
Улыбка сходит с лица, словно по нему провели ластиком.
— Ему сейчас сложно, Саш.
— Тебе тоже было сложно, когда ты к коляске была прикована, — Горин ударяет рукой по гладкой поверхности, наконец, поднимает глаза. И в них совсем не хочется смотреть, потому что он прав. Слов просто не находится.
Их, наверное, и не может быть, потому что Саша с минуту смотрит, а потом уходит.
(Он вернется. Всегда возвращается).
***
Топчется у двери, дважды чуть не развернувшись прочь, и хваленное упорство утекает, как песок сквозь пальцы. Вопросы «зачем» и «почему» теряются в треске дверного звонка. Поздно бежать. Поздно, вероятно, приходить, но в расписании катастрофически не хватает неверных решений, а делать их на льду —мысль не из лучших (лучше разбивать жизнь сразу, правда).
Москва утопла в солнечно-жёлтых одуванчиках, и Надя вертит один такой между пальцами, пачкая подушечки коричневыми пятнами. Когда Леонов открывает дверь, он похож на тень того, кем был. Не улыбается, только моргает пару раз, прежде чем Наде удается прохрипеть:
— Привет.
— Привет.
Пропускает внутрь, и желание бежать равносильно желанию остаться. Внутри темно, и (надо, господи, руки чем-то занять) Надя шествует к окну, дергая шторы и пуская лучи в комнату. Леонов щурится, закрывает лицо локтем и останавливается в дверях.
— Извини.
Надя жмёт плечами, мол «ничего страшного, видишь, стою же тут, чёрт пойми зачем только», а у самой в пальцах ломается стебель одуванчика и что-то внутри обрывается молчаливым грохотом.
— За что?
— Да за всё.
Он шумно выпускает воздух носом, избегает смотреть прямо, и Надя решает, что самое время взять себя в руки. Хотя бы ей.
— Собирайся.
— Что?
Леонов тонет в жалости к себе, падении со спортивного Олимпа и вредной привычке добиваться ещё и сигаретами (Сева бы его за такое в порошок стёр, но где теперь Сева?). Надя поднимает с пола разбросанные вещи, кидает их на ближайшее кресло, и нарочито бодро заявляет лучшей пародией на тон Шаталиной:
— Ты на свет давно выходил, звезда моя? Собирайся, говорю, выгуливать тебя буду.
Володя, на удивление, отпирается недолго. Меняет футболку на чистую и послушно плетется следом в парк, Надя шагает уверенно и держит спину прямо, заглушая «ты меня опозоришь», эхом бьющее по затылку.
«Я люблю тебя» оказывается сильнее.
Покупает кофе в ближайшем кафе, пихает Леонову в руки стаканчик, и он, сделав первый глоток, наконец по-настоящему смотрит на неё: Надя подставляет лицо солнцу, закрыв глаза.
— Зачем ты это делаешь?
Она молчит, не потому что не знает, что говорить. Просто язык не слушается, а на полноценный разговор пока что не хватает сил.
— Ну, кто-то же должен.
***
Шаталина качает головой, смиряя своим фирменным взглядом, от которого в детстве всё сжималось в тугой узел и хотелось глотать слёзы обиды.
— Дура ты, Надя.
А потом мимолетно касается рукой, и уголки губ подскакивают чуть вверх. Надя знает, она не останется одна. На душе легко, и новая волна сил и веры почти сшибает с ног.
***
Саша съезжает из их общей квартиры, и Надя не может винить его.
Только думает, что им бы не стоило переходить грань дружбы и бросаться красивыми признаниями сразу, когда всё на поверку оказалось не красивой сказкой с хэппи-эндом. Он говорит, что вернется в хоккей, что его давно звали обратно, и так, наверное, будет лучше — Надя видит, как душит его фигурное катание, куда он никак не может вписаться.
— Давай, Надюха, удачи. Надеюсь, ты знаешь, что делаешь, — кидает он напоследок и, сжимая последнюю сумку в руке, другой обнимает её за плечи.
— Ты не пропадай, Саш.
— Не пропаду, не боись.
Улыбка выходит вымученной.
***
— У тебя в холодильнике мышь повесилась, ты в курсе?
Взгляд прожигает спину, но Надя упорно делает вид, что всё в полном порядке.
— Там есть огурец, вроде.
— Это, — она кривит губы, поворачиваясь лицом к Леонову, — уже давно перестало быть огурцом. Нам надо сходить в магазин, если не хочешь умереть с голоду.
— Надь…
— Возражений я не принимаю и сама всё не потащу.
— Ты не оставляешь мне выбора.
Изгиб его губ всё больше напоминает улыбку, и Надя отчаянно боится спугнуть — у неё, может, нет уверенности в том, что она делает, но есть вера в лучшее.
А ещё ей действительно весело наблюдать, как Леонов дотошно изучает этикетки в магазине, и с каждой минутой всё больше становится похожим на себя (и есть стойкое желание уткнуться ему в плечо, как раньше, и дышать, дышать, дышать, пока его запах не заполнит все легкие до отказа).
Он кладет в корзину три плитки шоколада, пачку какао и пару видов печенья. На её вскинутую бровь он пожимает плечами:
— Нужно реанимировать мышь, которая вероломно повесилась у меня в холодильнике.
— У твоей мыши слипнется попа.
— Эй, это моя мышь. Мне лучше знать.
Надя всё равно добавляет хлебцы, гречневую крупу и несколько разных фруктов.
***
— Это что, реальная мышь?
Удивительный факт, когда Володя улыбается, он будто весь становится моложе и добрее — как мальчишка со двора. Держит аккуратно в руках небольшой серый комок и гордо, — почти хвастливо, — делится: