Особый счет
Шрифт:
Профессор принял нас в полупустой, скудно обставленной гостиной. В кепке на огромной кудлатой голове, в очках, готовый к выходу, он, радушно улыбаясь, поздоровался с нами, присел на корточки, обнял моего сына. Узнав, что его зовут Володя, потрепал по щечке:
— Будем знакомы, тезка! Это твой, Митя? — спросил он.
— Что? Склероз? Я же тебе говорил, Владимир Петрович, что у меня невеста. А это жених. Вот его папаша, — Шмидт указал на меня.
— Виноват, Митя! Старость подходит. Забывчивость.
— Ну, что? Готов? Поедем варить кашу!
Профессор виновато улыбнулся.
—
Новый нарком Затонский, заняв место Скрыпника, покончившего самоубийством, вернулся недавно из-за кордона, где знакомился с постановкой дела народного образования. Побывал в Германии, Австрии, Англии, посетил там знаменитый Кембриджский университет.
— Вот, — продолжал парком просвещения, указав на картонную коробку. — Везу на пароход и заграничные экспонаты...
Затонский достал из коробки игрушечный лимузин, грузовик, пожарную машину. Завел их, пустил по полу. Володя, оживившись, гонялся за ними по паркету.
— Вот, тезка, скоро будем делать эти цацки и мы. Твой отец купит тебе, — снова опустившись на корточки, сказал Затонский.
Затем знатный коробейник старательно подобрал весьма «внимательные игрушки и уложил их в свой вместительный короб.
— Значит, каша тю-тю? — с горечью произнес Шмидт. — А моя Сашка готовится к ней со вчерашнего дня. Ничего не скажешь — великий пан — нарком! Куда там!
— Извини, извини, Митя! Каша никуда не уйдет. Давай отложим ее до будущего выходного. А насчет панства скажу: сегодня нарком — завтра пешком...
Мы попрощались. Вышли во двор. Уселись в машину.
— Ну и жадюга! — возмущался танковый комдив. — Такому королевскому мальчику и не подарить игрушки. Хотя бы одну. У него же там целый базар. От кого-кого, а от нашего профессора этого не ждал... Знаешь, — продолжал он, — достаточно мне увидеть, как человек встречает ребенка, чтоб сразу оценить его нутро. Не узнаю людей...
Шмидт, доставив нас с Володей в лагерь, повернул в сторону своего коттеджа.
В течение следующей недели мы с ним встречались, как обычно, во время занятий на танкодроме, полигоне, в общем штабном помещении. Наступил выходной день, тот самый, который был намечен Затонским для пикника. Меня не удивило, что Шмидт не явился ко мне с приглашением. Подумал — комдив обиделся на профессора и больше не стал звать его варить кашу.
В эти дни я больше всего находился на зимних квартирах. Стройка подходила к косцу. Новые казармы, построенные полуциркулем, вырастали в глубине участка, за ажурной чугунной решеткой. Стройные, изящные тополя прикрывали весь его живописный фасад. Старинные оранжереи вклинились в участок бригады. Я любил этот прекрасный уголок и неутомимых стариков-цветоводов.
Заканчивалась стройка парков и мастерских. Отделывался жилой дом, и шедевром всего строительства был клуб с обширными залами, классами, аудиториями, плюшевыми дорожками, японскими
Государство не пожалело средств для ударного ядра своих Вооруженных Сил — танковых войск.
Религиозные храмы, как и клубы, театры, музеи, призванные служить человеческому духу, затемняют ли они его или просвещают, сплачивают ли они народ религиозно, национально или социально, всегда капитально архитектурны, высясь над общим строем городских сооружений. Этим они как бы символизируют превосходство духовной красоты над материальной, хотя материя и является первоосновой всего. Материя, как бы она ни была совершенной, имеет предел красоты. Красота духовная неизмерима и беспредельна!
Любовным, хозяйским глазом осматривал я все эти предназначенные для нас сооружения. Меня не прельщало кресло заместителя командующего войсками, которым Шмидт хотел разжечь мое самолюбие. И в бригаде много было простора для командирской инициативы.
Я ощущал наплыв большого и, как мне казалось, вполне заслуженного счастья. И это сознание счастья напугало меня. Нет, уж слишком ладно все складывается!
Возможно, что в этих раздумьях было больше мистического тумана, чем здравого смысла. Но, если принять во внимание, что успех вызывает зависть, удачники находятся в большей опасности, чем заурядные люди.
В госпитале я навестил Адъютанта Франца-Иосифа — командира нашего учебного батальона майора Богдана Петровича Петрицу. Во время стрельбы казенная часть орудия при откате повредила ему локоть. Это была неосторожность Петрицы. Тем не менее мне пришлось выслушать от Якира немало укоряющих слов.
Петрица смутился и не мог скрыть радости от оказанного ему внимания.
Уроженец Прикарпатской Руси, долго изнывавшей под цисарским ярмом Франца-Иосифа, а затем попавшей в жадные лапы польской шляхты, он с 1920 года находился в новом своем отечестве, в Советском Союзе.
Отец его и братья так и остались подневольными батраками подневольной Галичины, лишь ненадолго узрев свет свободы, пришедшей к ним с востока в двадцатом году.
Юношей еще, ненавидя шляхту, Петрица стал под советские флаги и вместе с Красной Армией проделал тяжелый поход от отрогов Карпат к берегам Буга. Но он жил верой, что рано или поздно вернется в Карпаты победителем и его измученный край возвратится в лоно своей великой родины.
В палату вошел седовласый, коренастый человек. Это был знаменитый хирург Тимофеев. Спросил о самочувствии майора, пристально взглянул на меня.
— Так и есть, — радостно воскликнул старик. — Вы же мой старый пациент.
— Совершенно верно, профессор. Вы меня помучили...
— Ах вы, неблагодарный! — старик погрозил мне желтым, прокуренным пальцем. Сел на край койки. — Помню, вас привьючили к операционному столу и я собрался уж отхватить руку... Подумал тогда — жаль калечить молодого человека. Авось рука ему еще пригодится.
— Пригодилась. Вожу танк.
— А сердце ваше, батенька, каково оно? Помню, первый раз, никак мы не могли вас усыпить. Понимаете, — повернулся он к майору, — человек трижды считает до ста двадцати — и никакого впечатления. Ей-богу, пришлось подтолкнуть морфием.