Особый счет
Шрифт:
Я подумал о Дубовом. Иван Дубовой, Борода, ближайший друг Якира, его верный рыцарь, можно сказать, его неотступная тень, для которого каждое слово Якира было законом, и вдруг такое...
Но закон революционной борьбы суров. В жертву идее приносится дружба, и не только дружба. Присяга есть присяга, а закон знает свое! Близкие сердца разъединяются бездной. Если хочешь быть верным долгу — ты должен подавить все свои чувства.
А позже мы узнали вот что. Сразу после процесса Тухачевского заседал Военный совет. Там клеймили «заговорщиков, и гнусных шпионов». Ивану Дубовому дали слово последнему.
Лукин, присутствовавший на суде Тухачевского, рассказывал, что лучше всех держались Якир и Примаков. Никто не признал себя виновным, а Примаков, сидевший на скамье подсудимых почему-то в темных очках, сказал в последнем слове: «Граждане судьи! Что я вам скажу? Сегодня вы судите нас, а завтра точно так же будут судить вас».
Тухачевский сказал: «Мы погибаем жертвами интриг, а может, тут больше, нежели интриги. Смерти не боимся. Но знаю, что после этого процесса страна будет залита кровью».
Сообщение Лукина ошеломило меня. Значит, мужественный большевик Примаков остался верен себе. В 1915 году он заявил царским судьям, что свою революционную работу считает не преступлением, а честью. Спустя двадцать два года он заявил своим советским судьям то, что он думал, и то, что пророчески вскоре и сбылось... А главное, обвиняемые не признали себя виновными. Газеты же, которым мы всегда верили, писали другое... К чему же понадобилась такая ложь?
Перед тем как идти к Булину, я постучал в кабинет его заместителя Хорошилова. Комдив встретил меня сухо, неприязненно. Я надеялся найти хоть здесь тень прошлой приветливости, но он мне бросил:
— Обождите там, за дверью.
Хорошилов схватил трубку телефона. Я вышел в коридор. В течение двадцати лет мне не раз приходилось бывать в этом величественном доме — в Наркомате обороны. Когда я ходил по его высоким и просторным коридорам, одним своим видом внушавшим к себе уважение, чувствовал, что я здесь свой, нужный. Теперь я слонялся здесь, как чужой, как лишний, как отверженный.
Вот Хорошилов уколол меня злым взглядом. Куда-то звонил! Кому? Зачем? Что будет дальше? Неужели это уже все? Для этого, очевидно, и вызвали меня в Москву.
Если бы косились только на меня одного... Та же неопределенность терзала многие сердца. Слоняясь по гулким коридорам бывшего Александровского юнкерского училища, люди с душевным трепетом дожидались решающей минуты, хлесткого слова. Хлесткого... С лишними не церемонятся. Не те времена. И не только это. Тот, кто им пользовался, наивно полагал: чем хлестче слово, тем больше гарантий самому не услышать его. Увы!
А пока вместе со мной ждали его и те, кто толпился в бюро пропусков, и те, кто с сугубо постными лицами сидели в наркоматовских приемных, и те, кто в бесчисленных гарнизонах необъятной страны получат еще телеграмму-шифровку
Я направился в туалет. Достал записную книжку с адресами, телефонами, несколько групповых снимков. Бросил все в унитаз. Подумал: «Если возьмут меня, зачем же подводить людей». Вернулся к дверям Хорошилова. Тут показался и он. Велел идти в приемную Булина, там ожидать вызова.
В приемной ждали многие. Кто был весел и оживлен, а кто подавлен, как и я. Веселых накануне представляли наркому. Они получали неожиданно высокие посты, заменяя тех, кто со смертельной скукой на лице ждал свидания с начальником кадров.
Большинство невеселых было с двумя, тремя ромбами и не ниже полковника. Веселые — от капитана и не выше полковника. Один из них, мой знакомый, сказал: «Мне дают корпус. И вы получите не меньше. Вы уже были у наркома?» Я сказал: «Нет» — и подумал: «Теперь, наверное, не попаду к нему никогда».
Уже между «веселыми» и «невеселыми» легла та полоса отчуждения, которую не одолеть никаким человеческим силам.
Встретил я среди ожидающих и вызванного для беседы из Хабаровска Ивана Никулина. С саркастической улыбкой на спокойном лице он тихо спросил:
— Ну что? Теперь Соловки! — и продолжал: — Слышал требование Сталина — смелее давать полки лейтенантам, дивизии — капитанам, округа — полковникам! Сделать это, видимо, нетрудно. А вот как они будут, эти скороспелые полководцы, воевать? Что ж? — криво усмехнулся Иван, — Ленин делал из пастухов полковников, а сейчас из полковников делают пастухов. И хорошо, если этим дело ограничится...
— Каких это пастухов? — спросил я.
— Не знаешь каких? Таких, что пасут в тайге медведей... Этот все может. Потому — бог! Да, — продолжал в глубоком раздумье наш корпусной философ, бывший машинист молотилки, — понадобились тысячелетия, чтобы бог стал человеком, а тут за каких-нибудь десяток лет из человека сделали бога...
С пасмурным лицом вышел из кабинета Булина серб-великан Данило Сердич, командир корпуса в Белоруссии. Еще когда мы учились на ВАКе, он рассказывал, как однажды после неудачного боя Буденный обходил фронт 4-й дивизии и лупцевал плеткой командиров полков. Дошла очередь и до Сердича. Он вынул наган и сказал: «Виновен — судите, а тронете плеткой — застрелю!» Буденный и следовавший за ним Ворошилов опешили. Сердича не только не тронули, а после этого сделали командиром бригады. Спустя восемнадцать лет дела его, очевидно, принимали менее счастливый оборот.
В приемной я встретил и Ковтюха — заместителя командующею войсками Белорусского военного округа. Подумал: «Он, возможно, доживает последние дни, но пройдут века, а его прошлое под вымышленным именем Кожуха — героя «Железного потока» будет таким же славным для потомства, каким оно было для его современников».
Но вот позвали меня. Я зашел в тот самый кабинет, где полгода назад меня принимал Фельдман, казненный вместе со всей группой Тухачевского. На сей раз я предстал не перед одним начальником Управления кадров. Заседала комиссия.