Останкинские истории (сборник)
Шрифт:
— Покупка Шубникова вас не расстроила? — снова спросил я дядю Валю.
— Мне на нее наплевать.
— Врете вы, Валентин Федорович.
— Что ты мне грубишь?
— А что вы стоите замаскированный, как Большой театр в сорок втором году?
— Ты видел Большой театр в сорок втором году?
— Не видел. Я был в эвакуации.
— Вот и молчи. И я не видел. Я тогда работал там. — И дядя Валя резко показал рукой на запад, за Останкинскую башню, в сторону Берлина.
— Шофером?
— Нет, — сказал дядя Валя. — У меня был личный автомобиль.
— Вас понял. Тогда Останкину нечего опасаться. Что нам какие-то Шубниковы с Бурлакиными. Или Любови Николаевны.
— Я справедливости хочу!.. — заявил вдруг дядя Валя.
И сразу же он будто бы расстроился из-за своих слов. Заерзал, засуетился, принялся оглядываться, искал
Я вспомнил:
— Между прочим, Михаил Никифорович почти каждый день давал этой… Любови Николаевне… по рублю.
— Ну и что?
— Вы драмы Островского знаете?
— Ты еще не родился, а мы с Яшкой Протазановым думали, как переделать для Алисовой «Бесприданницу».
— Помните, как всякие негодяи у Островского скупают векселя должников?
— Ты что? — Дядя Валя задумался. — Ты считаешь, что Шубников выкупил у Любови Николаевны ее долги Михаилу Никифоровичу? Вот это поворот! — И он сокрушенно покачал головой…
— А могла быть Любовь Николаевна кленом? Или ольхой? — после паузы спросил я.
— Это ты к чему?
— Так, вспомнилось одно…
— По-твоему, она не полая, а ольха?
— Я вас спросил.
— Ладно, — сказал дядя Валя. — Пора нам с тобой разойтись.
— Такое впечатление, Валентин Федорович, что вы намерены вести партизанскую войну…
— Ничего я не намерен.
— И, видно, в одиночку. Это вы-то, сторонник общественных действий! Или вы для себя какие-то выгоды ищете? Корысть какую? И что-то задумали таинственное…
— Ты надо мной не издевайся! — возмущенно сказал дядя Валя. — Молод еще!
— Я не молод. И не издеваюсь.
А что я, собственно, пристал к дяде Вале? Что я хотел выпытать у него? И ради чего? Или ради кого? Ради себя?.. Но меня-то, похоже, отпустила Любовь Николаевна, я вспоминал о ней, но не ощущал ее ига. Из опасений, как бы не набедокурили Шубников с Бурлакиным? Возможно… Прежде дядя Валя всегда осаживал Шубникова и других вовлекал в прения с ним, сегодня же он о Шубникове с Бурлакиным ничего мне не разъяснил. А что-то знал. И можно было предположить, что Валентин Федорович принял решение, неизвестно какое и неизвестно чем вызванное, сам же затаился. Впрочем, все это было его дело, а нам и впрямь следовало разойтись… Но я напомнил дяде Вале чуть ли не с ехидством:
— Уриэрте-то все в Гондурасе.
— Это меня не касается, — холодно сказал дядя Валя. — Это их внутренние дела.
— А Шубников?
— Что Шубников? Оставь его. Он просто балбес. («Прыгающие глаза балбеса…» — вспомнилось мне.) И он — приблудный. Он жил как-то и у нас во дворе.
— Что значит — приблудный? — спросил я.
— Для Москвы приблудный. Не лимита, а так… Однако, если Шубников выкупил долги, тут ведь и кроме паев возникает анекдот… А? Но должен заметить, что и твой Михаил Никифорович хорош!
— А что?
— А ничего! — вдруг тонко, чуть ли не истерично вскрикнул дядя Валя. — А ничего! — Потом он опять успокоился. Присмирел. Сказал — Я ничего не говорил. Ни до кого из вас у меня нет дела. И я опаздываю в парк, на Лебединую площадку.
Лебединая площадка, или Лебединое игрище, или Лебединая стая, или даже Лебединое озеро, а по мнению посторонних прохожих, благополучных и семейных, склонных к тому же к банальностям, просто Плешка, была в Останкине местом знаменитым и согретым жизнью. Здесь, в Шереметевской дубраве, на аллее, тропинки к которой вели от детского пруда с лодками и каруселями, от беспечной возни и визга, мимо шашлычной, бильярдной и читальни, в сухую погоду, в милые летние дни, да и по весне и осенью, сходилось изысканное общество — все более люди бывалые и пожившие, часто и пенсионеры, бобыли и бобылихи, натуры неуемные, неспокойные и с затеями, в надежде устроить или изменить жизнь или хотя бы в компании и в беседе усладить душу мадерой, вермутом розовым и танцем. И уж точно — одолеть одиночество. Там музыка играла, магнитофон или баян, там водили хороводы или коварно сокрушали сердца расположенных к тому дам в роковых фигурах танго, там грезили в вальсах и играли в ручеек, там под гитары и мандолины басы тигриных тембров исполняли песни легендарного магаданца Вадима Козина и крымского кенара Евгения Свешникова, там чаще всего утомленное сердце нежно прощалось с морем, впрочем, без досад и после взаимных удовольствий. Однако порой возникали там и лебединые мелодии судеб. Вот туда и отправился Валентин Федорович Зотов.
Раньше к Лебединому игрищу он относился чуть ли не с презрением. Во всяком случае, высокомерно. Он и Игоря Борисовича Каштанова, не вышедшего возрастом, но залетавшего к лебедям в порывах к приключениям, стыдил при людях. Теперь же и сам поспешил в парк.
23
А Михаил Никифорович опять устроился на работу в аптеку.
Но приходилось ему посещать и учреждения, какие имели дела с бумагами о болезнях, несчастных случаях на производстве и схожих происшествиях. На химическом заводе проведали о том, что Михаил Никифорович вернулся в аптекари, и посчитали, что он не оголодает и без инвалидных денег. А потому с завода потекли поворотные бумаги во ВТЭК. Мол, желаем вывести из заблуждения. Мол, виноват Михаил Никифорович сам. И пусть выкусит.
Плуты Пигулин, начальник смены, и Безюкин, аппаратчик, вызвались быть свидетелями и, желая угодить, напрягали память. Теперь они уверяли, что в день отравления Михаил Никифорович бродил по цеху без противогаза. Он, без противогаза, «как сейчас» стоял перед их глазами. Прежде, в поспешных, сразу же после увоза Михаила Никифоровича к Склифосовскому, бумагах, именно Пигулин и Безюкин назывались разгильдяями (впрочем, не так гневно), именно они проводили промывку аппарата, и от них утек четыреххлористый углерод. Начальник смены Пигулин и не имел права допустить Михаила Никифоровича к трудам, не убедившись в присутствии на его голове противогаза. И противогаз тогда голову Михаила Никифоровича украшал, но не тот, какой мог бы противостоять большим дозам хлора в воздухе, а какой имелся в хозяйстве Пигулина. Против чего-то он, возможно, и был хорош, но не против хлора. Однако кто же полагал, что промывка аппарата выйдет нескладная? Теперь в бумагах, где Михаила Никифоровича лишили противогаза, утверждалось, что никакой промывки в тот день и не было. А Михаил Никифорович сам вроде бы белены объелся…
Михаилу Никифоровичу и в Останкине говорили, что он объелся белены, коли дал делу об аварии затухнуть. Он пожалел и своего приятеля Никитина, соблазнившего его химией, и начальство цеха, и непутевых тружеников Пигулина и Безюкина. По доброте души написал какое-то смутное объяснение. Испуганное (тогда) начальство сулило ему златые горы. И бесплатные путевки в санатории с копчеными угрями и бассейнами, и пособия в каждое полнолуние за грехи предприятия. Но при этом имелась в виду договоренность внутри завода. И на словах. Ты нас не выдашь. И мы тебя не обидим. Ты человек порядочный, сраму нам не уготовишь, под следствие, под сроки и скандалы нас не подставишь, безвинных работников из прочих смен с малыми детьми премий не лишишь. И мы люди порядочные, и мы своих долгов не забудем. Станем держать их в уме и вблизи совести. Все были так добры к Михаилу Никифоровичу, так жалели его, что и Михаил Никифорович стал испытывать ко всем на заводе чувства братские или сыновние. Какой-то неуклюжий человек из администрации для спокойствия Михаила Никифоровича и как бы в подтверждение слов о совести выдал ему справку о несчастном случае на производстве, за что теперь на писаря этого орали и топали ногами. Поначалу Михаила Никифоровича предполагали устроить у себя же на заводе. Но на конторской должности Михаил Никифорович заскучал бы. И понимал он, что существовал бы на заводе напоминанием о неприятностях, пусть и былых, а кому такие напоминания в радость? И Михаил Никифорович посчитал благоразумным вернуться в аптекари. К тому времени он был исследован ВТЭКом и получил инвалидность второй группы. На срок. Возможно, и недолгий. Но вскоре выяснилось, что в Михаиле Никифоровиче напрасно возбудились братские или сыновние чувства. Никаких пособий ни в дни полнолуний, ни в дни открытия окошек касс он не получал. В Останкине Михаилу Никифоровичу советовали писать и в профсоюзы, и в Министерство здравоохранения, и даже в Нью-Йорк, прямо в штаб-квартиру ООН, самому Пересу де Куэльяру, а уж если ничего нигде не выгорит, то на крайний случай — руководству футбольной команды «Спартак», которое никакого отношения ни к делу, ни к Михаилу Никифоровичу не имеет, но все может. Однако Михаил Никифорович уповал на то, что все само собой образуется. Не бессовестные же совсем люди. К тому же он не хотел жаловаться на завод, ведь он сам написал отступную записку и в ней туманными словами безалаберность приписал себе. Ему тогда говорили, что эта записка — так, на всякий случай, никуда не пойдет. Но нынче, видимо, пошла…