Останкинские истории (сборник)
Шрифт:
Угнетало его и осознание собственных безрассудств. Но тут все было ясно. А вот Гликерия… Он начинал уверять себя в том, что ничего удивительного не произошло. Он должен был предполагать и такой поворот событий, свойства Гликерии были ему известны, уговоров чести между ними сейчас не существовало, и сам он, случалось, бывал грешен перед Гликерией… И все же, и все же… Она прощалась с ним в декорациях каземата, принося его в жертву… Ну и что? Гликерия свободна в выборе способов своего осуществления, вольна в отношениях со знакомцами, а он, Шеврикука, не должен был становиться болваном, пригодным для жертвоприношений. В ледяных рассуждениях он мог все себе разъяснить, но они его не успокаивали. Он понимал, что ему будет тяжко жить с памятью о… слова «предательство»
От этого явившегося ему соображения Шеврикука освободиться никак не мог. Тогда он и запил.
«Какое еще может быть прощение? Никогда! Ни за что! Да и нужно ли ей мое прощение? Что оно ей? Ничего не значащий для нее жест болвана, над которым она, скорее всего, и посмеивается…»
Малохол (работники из команды Малохола — Раменский, Печенкин и Лютый в складской домик не забредали) и Илларион вблизи Шеврикуки больше молчали, а если и произносили слова, то вовсе не имеющие отношения к маете Шеврикуки. Одна лишь Стиша взглядывала на Шеврикуку жалеючи. Но и в ее взглядах угадывалось: «Помается мужик, потоскует, а потом и отойдет…»
Но не тоску ощущал теперь Шеврикука. Ему уже казалось, что два месяца назад тоску на него наводили, чтобы вызвать в нем сострадание, жалость к Гликерии и подтолкнуть к действиям. Или та тоска была предощущением событий в доме на Покровке.
Теперь же он испытывал… томление. Да, томление. И как бы прежде легкомысленно, свысока или даже иронически он ни относился к самодиагнозу Пэрста-Капсулы: «Томление всей сути», с ним именно и происходило сейчас томление всей сути. Схожие состояния были знакомы ему, но они случались временными и как бы частностными. Сейчас же его состояние казалось ему вечным и для него всеобъемлющим.
«Вот ведь блажь какая! — говорил себе Шеврикука. — Вот ведь дурость!»
В минуты относительных трезвостей к нему приходили мысли о том, что история мироздания — это и есть история томления. И что томление-то — самое существенное состояние мироздания. Все пронизано томлением. И душа, и плоть, и материя, и дух. Движение сил во всех формах мироздания вызвано прежде всего томлением. Томление есть и в амебе, и в частицах атомов, отсюда и реакции ядер, и в человеке. Томление нарождающихся Отродий Башни — от невоплощенности их в формах, от высокомерия их претензий и скудости их традиций и мифов, от того, что нет у них собственной Чаши Грааля, необходимость иметь какую, хотя бы обобрав домовых, их терзает… История ересей — и это история томлений (хотя почему ереси пришли ему в голову после соображений об Отродьях Башни?)… Афинский мудрец говорил о небесных печатях, скрывающих секреты природы, о том, что необходимо утаивание этих секретов от человека, убережение его от них, ибо снятие печатей не принесет ему счастья и не истребит его страхов. Но томление человека, как и иных тварей, камней, огня и вод, томление от несовершенств, в любви — может быть, в любви — в первую очередь, томление от запретов, от печатей, толкает его и к благу, и к дерзости, к действиям и распахиванию дверей, за которыми открываются новые несовершенства и печати. И новые томления…
А что он, Шеврикука, в этом вечном движении? Что его нынешнее томление? Оно само по себе?.. Конечно, оно само по себе. Но Шеврикуке стало казаться, что он находится в единении и любви со всем мирозданием и что без этого единения и любви ему будет худо. «Нет, я не покинутый, — твердил себе Шеврикука. — Я никогда не был покинутый. И я никогда не буду покинутым. Я не должен быть покинутым…» И будто звуки арфы доносились из далей…
— Ты что, Шеврикука? Ты плачешь? Что с тобой? — говорил Илларион. — Ты на коленях! Ты молишься, что ли?
— Это я спьяну, — хмуро сказал Шеврикука, поднимаясь с колен. — Надо прекращать пить.
— Еще чуть можно, — сказал Илларион. — А потом действительно придется…
А струны арфы вздрагивали.
— Бывают томления, бывают утомления, — сказал Илларион, приглашая Шеврикуку к столу. — Мне это известно. А Стишины снадобья здесь не повредят.
Снадобья были предложены крепкие.
Ночью Шеврикуке приснился домовой Колюня Дурнев, он же Колюня-Убогий. Колюня сидел на табурете у лежанки Шеврикуки, бормотал что-то, на коленях держал бубен, из уголка рта его текла слюна.
Шеврикука заставил себя открыть глаза.
Колюня-Убогий как сидел в его сне на табурете с бубном на коленях, так и продолжал сидеть при открытых глазах Шеврикуки.
«Ну все, — понял Шеврикука. — Допился до собственного епишки. Определили ко мне Колюню…»
Утром Илларион сказал Шеврикуке:
— Пороку предаваться прекращаем. Через три дня за тобой придут. В тебе возникла надобность.
— Кто придет? — спросил Шеврикука.
— Увидишь, — сказал Илларион.
75
Через три дня за Шеврикукой пришел Колюня-Убогий.
Позже выяснилось, что он и не пришел, а приехал на мотоцикле, и это Шеврикуку не могло не удивить.
После недолгого разговора с Илларионом в присутствии Малохола Шеврикуке вручили шлем и очки мотоциклиста и проводили к средству передвижения. Шеврикука надел шлем и очки, сел на указанное ему место в коляске и был увезен в неизвестном направлении.
Неизвестным направление это оказалось для него.
Колюня-Убогий дорогу знал.
Стекла же очков Шеврикуки, как только мотоцикл взревел, стали черными и превратили Шеврикуку в слепого. Запоминать повороты и учитывать время всех отрезков движения Шеврикука не захотел.
«Куда привезут, туда привезут», — решил он.
Колюня-Убогий не произнес ни слова, возможно, не был уполномочен вести разговоры, а Шеврикука его ни о чем не спрашивал.
Он вспоминал о минутах расставания с профилакторием Малохола.
Вышли к забору озабоченные — и было отчего — Стиша и доблестные труженики Малохола — приставленный к деревьям и цветам Раменский, опекун пожарных гидрантов и огнетушителей Лютый, ревнитель токов воды в трубах и бассейнах Печенкин. Они поглядывали на Шеврикуку с интересом и скорее доброжелательно, нежели с укором. А Стиша — чуть ли не с любовью. Была она во все тех же красных сафьяновых сапожках и шелковой кадрильной юбке, но, естественно, без июльского венка. Стиша не сдержалась, бросилась к Шеврикуке, обняла его, не вызвав на этот раз недовольства Малохола. И растерялась, не знала, что сказать, вспомнила о не столь важном: оказывается, несколько дней назад вот здесь же забор намеревался перелезть Сергей Андреевич Подмолотов, Крейсер Грозный, с японским другом, он искал своего приятеля Игоря Константиновича, будто чувствовал, что он содержится здесь, и провозглашал трубно: «Паркеты завезли! Паркеты!» Слеза потекла по щеке Стиши. Она прошептала: «Не пропади! И не забывай тех, кому ты нужен…» Последние слова были произнесены явно со значением.
А прежде в домике, представив Шеврикуке Колюню-Убогого, Илларион сообщил, что вести пришли скверные, Отродья Башни предприняли в Останкине штурм бастионов домовых и ему, Шеврикуке, пришла пора исполнять исторические и сословные надобности, предписанные «Возложением Забот». А когда Шеврикука был усажен в коляску мотоцикла, Илларион сказал: «Ну, ни печки, ни кочерги!»
И поехали.
В каком свойстве или в качестве кого предстояло ему исполнять исторические и сословные надобности, Шеврикуке не объявили. Кем он был после безрассудства и конфузии в доме на Покровке, так и не разъяснилось. Кто были при нем Илларион и Малохол, лишь чутьчуть приоткрылось. А в разговоре, теперь уже как будто бы давнем, в Китай-городе, в Обиталище Чинов, Увещеватель дал понять Шеврикуке, что кому следует хорошо известно о его выходах на Отродий Башни и общениях с так называемым Бордюром. Могли ли сейчас доверять ему? Но возможно, его везли в какое-либо секретное узилище как изменника и предположительного союзника Отродий, открывших военные действия. Слова же о надобностях в нем были произнесены лишь для того, чтобы не допустить бунта и побега Шеврикуки.