Остров Ионы
Шрифт:
Дивясь и вместе с тем изнемогая душой при виде того, насколько бесполезно и неузнаваемо мощно восстал его фиолетовый удалец, он с покорным видом приподнялся на четвереньки и пополз к воде. Она была мелка, узорчата на дне преломлением световой сетки в струениях миниатюрных прозрачных волн, — совсем тепла и неутешительна в том горестном недоумении, в котором пребывал он сейчас пред небесами, отраженными в речке, внизу, — и в натуре могуче выгнутыми неизмеримой колоссальной аркой над ним, вверху.
И он лег в эту теплую воду, вобравшую небо, вытянувшись всем телом, выбросив обе мускулистые руки вперед, — и вдруг ощутил под животом своим песчано-илистое, гладкое, нагретое дно. И словно столь необходимое ему шелковистое, нежно
…Все было кончено, он мог бы теперь умирать: чувство смерти тотчас охватило его, как только завершилась длительно продолжавшаяся работа жизни актом плотской любви. Так он лишился мужской невинности, и женщина у него была такая, какую он тогда хотел, — огромная, самая большая на свете, со скользким нежным животом и с дымящимся, прохладным зыбучим лоном. Он испытал тлетворное невыносимое наслаждение от подземной прохлады ее ответного безразличия.
Прямая, как луч света, дорога от рождения через жизнь к любви и далее посев и предсмертная истома — это не мой путь, не моя судьба, не мое содержание и предназначение. Я не человек, друзья мои, Я другое — не в бренных, темных, глинистых лонах самок земных, но скорее в яростной вспышке света, сверкнувшей, словно маленькое солнце, от самого центра темной фигурки рыбака, который замер на повороте реки, под блекло-охристым глиняным обрывом, — во вспышке отраженного солнечного света угадываются мои обетования. Так что молодому жителю мансарды, в пору печального одиночества ранней юности, в страшный день и час, пришел на помощь Я в образе маленькой белой звездочки, вспыхнувшей перед его мерклыми глазами. Это Я потянул за собой, стал выводить парня из полумертвого состояния, воззвал его лечь в мелкой воде навзничь и посмотреть прямо над собою в небо. Юный обыватель мансарды одним только сиянием неба да блеском летнего солнца излечился от внезапно и душно навалившейся смертной тоски, и делу спасения его понадобилось времени не более десяти секунд. Он поднялся на ноги, ничего более не опасаясь, нагой и свободный, — и широко зашагал по мелководью к глубине, которая у крутого противоположного берега заворачивала речную воду в дырчатые водовороты.
Он поплавал на глубине, а затем, совершенно забыв о том, насколько близко был к смерти совсем недавно, минут десять назад, выбрался на берег и, подойдя к тому месту, где лежала кучкой его одежда, снова лег на белый чистый песок животом вниз. Полежав немного и подумав, он потянулся рукой, взял трусы кажется, синего они были цвета — и натянул на себя, предварительно стряхнув рукою песок с успокоенного, но все-таки внушительного — и в чем-то очень изменившегося с виду — мотнувшегося удальца. Затем снова улегся на теплый песок, закрыл глаза и с успокоенной душой задремал и даже уснул крепко.
Он мог бы сильно обгореть на солнце, но, снисходя к его молодости и глупости, небо задернуло на некоторое время белые занавески облаков над ним, спящим, и нежная гладкая кожа на его спине осталась цела… Житель мансарды проснулся внезапно и весь был наполнен тишиной и беспредельностью. И в этот миг, если бы спросить у него, зачем он живет, если все равно надо умирать, он посмотрел бы на спрашивающего непонимающими глазами. Такими глазами он и озирал в первую минуту, по пробуждении, окружающее пространство, лишенное для него времени, — никак не мог он понять, кто он, где и в каком часу дня пребывает сейчас.
Он оделся в скромную одежду своей юности, натянув ее на горячую и слегка пощипывающую легкой ожоговой болью кожу — все-таки она маленечко обгорела, — и пошел далее по дороге, не возвращаясь назад к железнодорожной станции.
Я ничего никогда не устраиваю заранее людям, Я только существую для них в виде некоторых вдохновенных состояний, вызывающих в их душах неудержимый порыв к поэтическому творчеству… Кто бы мог подумать — но юный житель мансарды, проходя поворот
Которую он встретил, значит, на пустынной дороге у того места, где ближе к полудню сидел на бережку одинокий рыбак с удочкой. Теперь его не было на своем месте, ушел домой — но появилась эта женщина, молодая девушка, очень молодая еще, но замечательно толстая, сметанная и кареглазая. Обилие тела ее было с энергичным перехватом посередине — под переполненной нежным, вздрагивающим материалом большой грудью. Да, имелась у тостухи круто перехваченная пояском талия — над широченными бодрыми и подвижными бедрами. Молодой художник, претендующий быть утонченным, с хорошим вкусом, мгновенно утратил все навыки тысячелетиями накопленной человечеством культуры и всякие правила приличий — у него расперло спереди брюки, как только он остановился напротив девушки и заговорил с нею. Она заметила это и в дальнейшем, дружелюбно разговаривая с ним, шагая по дороге рядом, справа от него, то и дело поворачивала голову налево и бросала несколько тревожный, но явно заинтересованный взгляд на его горой вздувшуюся ширинку.
О чем они говорили? В сущности, это был грустный разговор. Мой Бог, Ты создал меня, о, Я так люблю Тебя и хочу быть верным слугой Тебе, да прости великодушно за все промахи и недоразумения в службе моей многолетней, бессрочной, — но иногда Я не могу удержаться от некоторого пристрастия к особого рода духовному вину, игристому, одуряющему, и хочу испробовать веселия человеческого, сиречь юмора искрометного или, совсем уж по-русски, смеюнчиков разносольных и доброкачественных, шуточек рассмеяльных от жизнерадостных усатых смехачей, которые выпивают русскую водку, смеянствуют беспечно и лихо закусывают лишь одними рассмеяльными огурчиками… Станция, недалеко от которой встретились он и она, называлась Хлебниково… А ведь Я когда-то вел этого поэта и по калмыкским степям, и по петербургским пустыням, и по северским лесам… Однако вернемся к первому.
Разговор молодой парочки грустным был не по существу своему, а по звучанию голосов, ибо слова звучавшие были так далеки от горячих истин удилуса, растолстевшего под напрягшимся, как асфальт, гульфиком, который вот-вот мог быть прорван силой могучей, антигравитационной. Ах, жалкий, глупый разговор жильца мансарды с юной девой, самой толстой, о какой он только мечтал, — на пустынной дороге, так красиво и мудро, тысячелетне знакомо и родственно пролегшей с краю возросшего уже выше пояса ячменного поля в синих васильках! Как разумно предлагала подобная дорога всем-всем, проходившим по ней летними теплыми днями, рядышком друг с другом, всего-то отойти шагов на двадцать в сторону и нырнуть с головою в хлеба. Но ничего подобного!
Представьте себе, вместо того чтобы предложить девушке войти в ячмени и там лечь, уединиться вдвоем от всего мира или попросту молча взять ее за руку, за белую, с короткими, но по-детски тонкими, детскими пальцами, сытую девичью руку и потащить пышный, пахучий дар судьбы в те самые хлеба, сей удовладелец долго рассказывал малознакомой девушке о том, что он студент художественного училища, что был такой художник Ван-Гог, который написал прямыми, как палочки, густыми мазками картину, поле в местечке Оверн, — вот точно такое же, как это, свежезеленое поле, а вдали проходил маленький игрушечный поезд, пуская дым в небо, — и небо это также было написано мазками-палочками… Пуантилизм называется… Не правда ли, грустно?