Островский
Шрифт:
Мир Островского – не наш мир, и до известной степени мы, люди другой культуры, посещаем его как чужестранцы: в своих главных очертаниях он лежит перед нами лишь как объект постороннего наблюдения, как сценическое зрелище. Далек от его существа обычный строй наших помыслов, воззрений и нравов. Чуждая и непонятная жизнь, которая там происходит, в своем внешнем укладе и в своих интимных отношениях, в своей физиологии и психологии, может быть любопытна для нас, как все невиданное и неслыханное, но сама по себе не интересна та человеческая разновидность, какую облюбовал себе Островский. Он дал некоторое отражение известной среды, определенных кварталов русского города, но не поднялся над уровнем специфического быта, и человека заслонил для него купец. Это царство хозяев и приказчиков, свах и ворожей, эта область нелепицы и самодурства, пьяного разгула и мелочной
Быт освободил его и от психологии. Внутреннюю жизнь, ее волнения и катастрофы автор понимает лишь как порождение какой-нибудь резкой внешней силы: например, для той же Ларисы весь узел драмы заключается в отсутствии приданого, как будто ее нравственный облик изменился бы, если бы у нее были деньги! Любовь и деньги Островский вообще ставит на одну доску. В неумолимое движение судьбы и психического развития он грубо вмешивает начало материальное; при этом он не знает разницы между событием и происшествием, между внутренней необходимостью и внешней случайностью. Душа у него не бывает сама себе причиной. Он понимает ее без всякой перспективы, так плоско, что этим возмущает читателя; она у него необыкновенно быстро меняется, точно декорация; многие его герои и героини вынимают из своего сердца одно чувство и с легким сердцем заменяют его другим. У него – выдуманные и невыстраданные, совершенно безболезненные переходы чувств; у него – такая оскорбительная поверхностность эмоций, что ему ничего не стоит, например, сердце своей Юлии из «Последней жертвы» в одну минуту перебросить от Дульчина к Флору Федулычу, – а ведь как страстно, казалось бы, любила она первого!.. Какой-то шутник среди своих шутников, Островский принизил человеческие страсти и страдания, – они под ею пером измельчали, и опои., жизнь превратилась в анекдот. Драматург ни разу не коснулся истинных источников трагизма. Он даже не знает, не понимает, где начинается настоящая драма. И это так естественно, потому что свободные души людей он связал патриархальностью, бытом, – а где внешняя связанность, там нет драматизма. «Не своей волей живу», – говорят его персонажи. У него так мало внимания к индивидуальной душе с ее волей и волнениями, что даже его Катерина – поистине «луч света в темном царстве» и, наряду с Любимом Торцовым, Кулигиным, Надей («Воспитанница»), один из немногих лучей света в его произведениях вообще, – даже она гибнет в коллизии не с мужем, а с его матерью, т. е. с живой властью денег, с живым воплощением того же быта, силы общей, растворяющей в себе единичные сердца. Только Островский мог в любовной трагедии меньше всего остановиться именно на любви, на страсти и сделать центральной и фатальной фигурой – свекровь. В пьесе «Сердце не камень» он тоже попытался изобразить любовь, но тоже удалась ему только бытовая рама, а не самая картина. Кроткой тенью проходит Вера Филипповна, бедная узница супружеского дома, – и в тени остается именно то, что должно бы придавать ее образу наибольший интерес и драматическую значительность: ее любовь к Ерасту. Вся внутренняя жизнь этой женщины растворилась в ее всепрощении, в ее боязни греха, в ее бесконечной доброте. Потонули в бесцветной смиренности ее существа все ее чувство, и вся борьба, и вся драма. Святая заслонила женщину, и, как Снегурочка, растаяла героиня.
Так, Островский чужд истинной динамике, и понятна ему только своеобразная статика, жизнь в ее окоченелости, или параличе. Но и ее приходится принимать на веру, так как она не показана в своих общечеловеческих основах. Мы должны верить Островскому на слово, что есть такие люди, такая жизнь, такие разговоры; верят же путешественнику, который вернулся из диких, неисследованных стран. И, однако, у читателя-скептика является мысль, что все это – лишь яркие, колоритные анекдоты из купеческого быта, что грубые краски здесь сгущены, комические линии утрированы, психология преувеличена. Трудно, например, признать, что правдоподобна эта кичливость богатством, присущая богачам Островского, которые будто бы никак не могут привыкнуть к своему достатку и каждое мгновение чувствуют его. Трудно признать, что Тит Титыч серьезно опасается, как бы ему не пришлось уплатить за бесчестие триста тысяч проходимцу, которого он ударил. Многое трудно признать.
Автор хорошо уловил характерный танец жизни, подсмотрел комические позы, внимательно подслушал забавные речи, но эту забаву сделал однообразной. Он из богатого родника народности почерпнул сочные, свежие, стильные русские слова, и их национальный узор привлекает оригинальной красотою, но все это значительно выиграло бы, если бы было соединено с разработкой души. Между тем у Островского слова существуют ради красного словца и порою оторваны от уст, которые их произносят, – запоминаешь эти смешные фразы, ужимки, словечки, но, собственно, герои его сливаются в одну безличную массу. И пьеса слишком похожа на пьесу, одна – на другую.
Когда же он уходил из современности, из среды, ему слишком хорошо известной, когда на тяжелых крыльях своих славянофильских воззрений и симпатий порывался за пределы XIX века или совсем за пределы реальности, то здесь он впадал или в скучные, бездейственные, бесталанные хроники, порою окрашенные только сжатостью и чистотою языка, или в «Снегурочку», где несомненное дуновение весенней ласковости и поэзии все же заглушено фольклором, литературой и далеко не выдержаны сказочная простота и наивность. А в таких банальных пьесах, как комедия «Не так живи, как хочется», где порочный муж неожиданно и быстро исправляется и под звон великопостных колоколов сбрасывает с себя путы соблазна, – там русское, наоборот, слишком выдержано. Герои ни на минуту не забывают, что они – русские. Былинный склад и лад речей не производит хорошего впечатления именно потому, что в нем нет главного достоинства былины – наивности. Все эти «лебедь белая», «красный молодец», «дуга писаная», «заря ты моя восхожая» – все это звучит искусственно, все это сделано; вообще, народное, самобытное часто переходит у Островского в щегольской национализм лукутинских табакерок. У него не стиль, а стилизация. И все это творчество производит такое впечатление, точно он сочиняет для народного театра или детей, точно он получил какой-то заказ. Он не столько пьесы пишет, сколько репертуар создает. И характерно, что некоторые свои произведения он сочинял не один, а вдвоем. Ему, не знавшему вдохновения и творчества, легко было играть в четыре руки.
В общем, он глубоко некультурен, Островский, внешний, элементарный, в наивности своих приемов, на плоскости своих комедий-пословиц, со своей прописной назидательностью и поразительным непониманием человеческой души.
Он не брезгает и пошлостью, часто копошится возле нее, возле «красавцев мужчин» и старой Уланбековой, которая сходится с мальчиком Гришей, и Гурмыжской из «Леса», которая сходится с гимназистом, – и только спасает «Лес» симпатичный дух актерской богемы и этот прекрасный Несчастливцев, перенесший в жизнь свой театр, свои слезы, свою благородную трагедию…
Театр вообще, столь близкий и дорогой Островскому (кажется, самое излюбленное для его души, пафос его жизни), – театр много помог и помогает его пьесам, и они вошли в сознание и память русского читателя именно при свете рампы. Островский без сцены не обойдется – нужны его комедиям ее третье измерение, ее выразительность. Созданные им фигуры вдохновили лучших представителей русского комического театра, и большой яркостью и характерностью загорелись они в артистическом воплощении. Определенному таланту Островского подсобили таланты чужие. И возникло смешное и веселое, забавное и остроумное. Но этого мало. Ибо все это поверхностно и специфично, и многое из этого уже ушло и уходит из жизни, даже и пресловутое самодурство, а с ним уходит и Островский. Он теряет смысл.