Остывшие следы : Записки литератора
Шрифт:
Взять хотя бы объяснения тормозам и заслонам процессу теперешней перестройки. Почему не все, как один, кинулись от одного борта корабля к другому? Почему — лишь самые бойкие, то есть просвещенные, подготовленные размышлениями и отчаянием, ринулись в гласность, в дискуссии, в ошеломляющую новь? Почему не большинство отшатнулось от прошлого? Не из подсознательной ли боязни, что посудина от единодушных перемещений с борта на борт может перевернуться? Почему некоторые не только не побежали в сторону перемен, не только не пошли и даже не поползли в этом направлении, но — на примере Нины Андреевой — и вовсе как бы устремились в другую крайность, то есть — вспять?
И тут необходимо посочувствовать, а не топтать. Необходимо предположить, что гражданке Андреевой не сам лично товарищ Сталин дорог и необходим, а что ей болезненно
Перед тем как углубиться в дебри моей «литературной деятельности», имя которой — Труд, Созерцание, Заработок (как — имя, фамилия, отчество), назову еще несколько кружковцев-даровцев. И прежде всего — Олега Охапкина. На моих глазах — весь его печальный, даже скорбный поэтический путь — от белоголового, румянощекого подростка в «ремесленном кургузом пиджачке» до уставшего, изможденного, беззубого человека «под пятьдесят», писавшего свои стихи всегда интересно, но всегда, на мой взгляд, несколько вымученно, в «отрыве от сердца», по указке; и здесь парадокс — по указке не каких-то официальных, главенствующих над умами страны сил, а как раз наоборот — под нажимом сил протестующих, конфликтных, диссидентских. Охапкин — единственный из поэтов «Голоса юности», кто впоследствии напечатал свои стихи в сборнике ленинградского авангарда «Круг», но это свершилось уже с приходом «великодушного марта» 1985 года.
И все же, зная жизненную закваску этого стихотворца, заглянув еще тогда, на заре нашего кружковства, в его мальчишеские глаза, полные добрых намерений и доверчивости к миру, смею утверждать: Охапкина сбили с пути. Замутили ему душу. Лишили ясности видения мира. Сперва Дар постарался, ибо сбивать юное дарование с жизненного толка входило в даровскую литературно-воспитательную методу: взъерошить мысли молодого человека, взъерепенить его душу, исказить монотонное восприятие мира, внести экспрессивную судорогу в узнавание предметов и образов повседневности, и такими, уже искаженными, зримыми под другим углом, выплескивать на бумагу в стихах или иных жанрах. Затем потрудились авангардисты, к которым Олег примкнул вследствие даровской взбудораженности. Мы — то есть Соснора, я, Алексей Емельянов, позже Наталья Галкина, Алеша Любегин — сочиняли и помаленьку печатались; Охапкин и его окружение только писали, а если и печатались, то где-нибудь за рубежом, вдали от русского читателя, потому что на Западе русского читателя нет, а есть отдельные читающие люди. Потерять или не найти своего читателя — это вторая, отнюдь не маленькая беда после беды первой — потери своего лица, своей органики, истинности, подлинности. И здесь — лучше уж тривиальность, простоватость, неотесанность, но — своя, узнаваемая, не искаженная хитрыми умами и обстоятельствами, нежели — чужая оригинальность, псевдонеповторимость, авангардистская крылатка с чужого плеча.
Одно могу сказать определенно: стихи и стиль Охапкина всегда были духовны или, по крайней мере, обряжены в ее, духовности, пресветлые ризы. Когда его левацкие побратимы писали разнузданно, порой — о какой-нибудь полухулиганской чепухе, лишь бы позаковыристей, понепечатней, в стихах Охапкина постоянно присутствовал некий почти державинский, торжественно-выспренний витамин серьезности, причем серьезности многоохватной, божественного слога и слова. Не хватало пресловутой сердечности, трогательности, пережитости, которая призвана волновать неискушенного читателя, бесхитростного наива в «переваривании» высоких
Однако же, когда Охапкину предоставилась возможность печатать свои стихи (далеко не все, понятное дело) в официальной «Неве» или «Звезде», он кротко на этот шаг согласился. Он и все остальные воители-протестанты, казалось, навеки замкнутого «Круга». Тяга к своему читателю возобладала. Ибо для поэта сие — как задержанный в груди вдох — можно задохнуться. По крайней мере — потерять сознание.
Подобное, но уже гораздо позже, едва не произошло с весьма одаренным деревенским, тверским пареньком Алешей Любегиным. Он тоже успел застать в действии и на себе прочувствовать сокрушительное учение Д. Я. Дара. Лешину неокрепшую поэтику тоже поначалу потянуло в сферы изыска, в псевдоинтеллектуальные заоблачные выси. Но в случае с Любегиным верх взяла не искушенная в городских мытарствах природа недавнего деревенского жителя, непорушенная доброта сердца и нрава существа, общавшегося с «ландшафтами» русского Нечерноземья, неистребимый наив человека-дитяти, благодарного за одно только присутствие «на театре жизни».
Кстати, помимо нас с Соснорой и Алексеем Емельяновым (который почему-то, видимо, опять не без исказительной миссии Дара, урезал свою фамилию и в дальнейшем публиковал прозу — и чудесную повесть «Чур, мой дым!» в том числе — под псевдонимом Ельянов, то есть — под фамилией-инвалидом), так вот, помимо этих троих в Союз писателей были приняты, стали как бы профессионалами — Галина Галахова, Наталья Галкина и Алексей Любегин, гораздо позже — А. Степанов, принятый в Союз через тридцато лет после кружковства. А талантливого прозаика Володю Губина вообще потеряли: исчез с горизонта. Хотя никуда из России не уехал. Ушел в себя. Процессу писательского оперения Любегина помог Дмитрий Терентьевич Хренков, тогдашний главный редактор Лениздата, присутствовавший на одном из публичных выступлений «Голоса юности» и обративший внимание на стихи Любегина — а стихи эти действительно выделялись, и не заметить их было нельзя. Хренков там же, в зале Дворца профтехобразования предложил Любегину заключить с издательством договор, что случалось в те поры не часто, верней — никогда не случалось. Чаще происходили сии сделки тайно, по знакомству или рекомендации. Так вот и была издана затем книжка А. Любегина «Мои стихи», к которой Хренков попросил меня написать небольшое предисловие.
А теперь бы хотелось повспоминать о некоторых фигурах, писавших стихи в литературном объединении Горного института, из коих один только Андрей Битов писал стихи потаенно, а может, и вовсе не писал, принося на кружок вирши брата Олега, и, не выдержав в дальнейшем стихослагательской конкуренции, перешел на повествовательный слог, посредством которого и прославился.
___________
Однако прервусь. Так как в дверь моей хибары постучали. Пришла Эрна Робертовна — тетеркинская крестьянка, родом из латышей-переселенцев.
— Про колбасу слыхали?
— Нет, не слыхал. А что?
— А в лесу четыреста восемьдесят пять килограммов колбасы нашли. Четырех сортов. Копченой, полукопченой, тминной и чесночной. И мясо бескостное в пакетах. Фасованное. Полтонны. Один мужик колбасу домой принес — собакам. А потом и сам поел. Ничего!
— Как же так? — спрашиваю у Эрны, задирая брови от удивления и возмущения, догадываясь, что с колбасой — не придумки, не анекдот, а так и было: нашли в лесу! Не слух, а факт.
— Кто ж знает… Може, спугнули кого. А може, спрятали да забрать не успели. Но всего скорей — вредительство! Горбачеву соли подсыпают. У нас полтонны, в соседнем районе полтонны — глядишь, в городе жрать нечего. Не говоря о деревне.
Далее выяснилось, что в здешних Тетерках проживает Анна Филипповна, которой сто четыре года. Сама клубнику еще обрабатывает, на лавочке каждый день сидит. Голова у нее тоже хорошо работает — все помнит бабушка. А в соседнем Букатине — ее одногодка. На два месяца моложе Филипповны. Я сам знал, слыхивал, что в Белоруссии немало долгожителей, но чтобы вот так, под носом… Хожу два раза в неделю мимо лавочки, на которой Филипповна с белым светом прощается, и не всегда поздороваюсь, потому как боюсь: не расслышит, и слово мое повиснет, как бы на ветер выброшенное. Обидно, видишь ли. А то, что кланяться ей до земли надобно, как самой земле — в голову не приходит.