«Открытия и гипотезы» №3, 2012
Шрифт:
Обвинительный уклон Маклюэна опирался на солидную традицию. Одним из самых ранних известных критиков письменности был Платон, которого «Галактика Гутенберга» обильно цитирует.
«Когда же дошел черед до письма, — говорится в диалоге «Федр», — Тевт сказал: «Эта наука, царь, сделает египтян более мудрыми и памятливыми, так как найдено средство для памяти и мудрости». Царь же сказал: «Искуснейший Тевт <…> В души научившихся им [письменам] оно вселит забывчивость, так как будет лишена упражнения память: припоминать станут извне, доверяясь письму, по посторонним знакам, а не изнутри, сами собою. Стало быть, ты нашел средство не для памяти, а для припоминания. Ты даешь ученикам мнимую, а не истинную мудрость. Они у тебя будут казаться многознающими, оставаясь в большинстве невеждами, людьми
Платоновская память — это активное, ценностно окрашенное, имеющее отчасти сверхрациональную природу переживание (знание является подлинным настолько, насколько сквозь слова просвечивает божественная гармония мира; вспоминание есть, таким образом, обращение не только к сумме слов, но и к самому источнику этого света). Такая концепция памяти позже получит широкое распространение среди средневековых неоплатоников, монахов и скрипторов, однако она была актуальна далеко не всегда.
Авторитетный историк психологии Курт Данцигер обращает внимание на то, что в дописьменных культурах память была в гораздо меньшей степени связана с «я», с личностью, и в большей — с социальными и культурными функциями «человека помнящего».
Античная персонификация памяти богиня Мнемозина приходилась матерью музам — покровительницам искусств, предназначенных для публичного исполнения (античный мусейон воплощает в себе всю сферу того, что сегодня бы назвали шоу-бизнесом; не только гимн, песня и танец, но и история, астрономия и философия в античном мире бытовали в устной, публичной, максимально впечатляющей форме).
Память такого рода — Данцигер называет ее «внешней», в отличие от платоновской, личностной и внутренней, — в древнейших метафорах предстает как помещение, хранилище, сокровищница, внешнее по отношению к человеку пространство, куда он мысленно заходит в поисках нужной вещи — без малейших гарантий, что ее отыщет. В версии того же Платона это помещение представляет собой вольер с птицами: все они находятся внутри, но, чтобы поймать ту, которая нужна, требуется большое искусство.
В отсутствие логотипа Google и кнопки поиска на воротах этой воображаемой клетки особое значение в Древнем мире приобретала мнемоника — техники запоминания. Ими должен был владеть любой древний грек, претендующий на карьеру поэта, философа или политика: устное слово было его главным способом присутствовать публично, а речи «по бумажке» его современников бы несказанно удивили. Успешное выступление требовало умения быстро, много и эффективно заучивать и вспоминать.
Отрыв знания от ситуации, в которой оно применяется, от социального контекста — вторая претензия, которую Платон адресует письменности устами царя в том же диалоге: «Точно так же обстоит дело с записанными словами: кажется, что они разговаривают с тобой, словно обладающие разумом, но если ты спросишь их о том, что они говорят, желая получить наставление, то они будут повторять тебе одно и то же без конца».
Высокомерное отношение к письменному тексту и почтительное — к искусству пользоваться памятью по инерции сохранялось в западной культуре еще долгое время после распространения письменности. «В Средние века, — пишет Маклюэн, — на Платона смотрели как на писца или секретаря Сократа. А Фома Аквинский считал, что ни Сократ, ни наш
Господь не оставили своего учения в письменной форме, поскольку то взаимодействие умов, которое происходит в процессе обучения, недостижимо на письме».
У греков одной из форм «внешней» памяти оставался институт мнемонов — людей, работавших «живыми справочниками». Их делом было запоминать юридическую или религиозную информацию и выдавать ее по запросу тем, кто принимает решения. В античном Риме ту же роль играла особая категория рабов под названием graeculi — «маленькие греки», специализированных на интеллектуальном труде. Они запоминали технические или юридические детали и подсказывали их хозяевам во время судебных процессов или общественных мероприятий. Данцигер уточняет, что по мере накопления письменных источников функция этих рабов переходила к библиотекарям и архивистам.
Еще одна платоновская метафора памяти — как «восковой таблички», на которой оставляет свои отпечатки внешний мир — это принципиально новый для античного сознания шаг: она, во-первых, связала феномен памяти с письмом, а во-вторых, представляла память уже не как отдельное помещение, а как своего рода шпаргалку в голове. Более того, успешное пользование памятью в платоновском понимании это уже не вопрос удачного или неудачного выступления на публике, а контакт с идеальным знанием с целью усвоить его, пропустить через себя, позволить ему преобразовать себя. Средневековые монахи-неоплатоники продвинулись по этому мистическому пути еще дальше: теперь, когда тексты были записаны, приобщение к содержащемуся в них знанию, как правило сакральному и сверхценному, описывалось с помощью метафор физического насыщения, жевания и глотания, слияния читателя в одно целое с драгоценным содержимым рукописи, подобно причастнику на литургии. Это сакральное отношение к чтению как к способу благотворного преображения личности оказалось исторически очень устойчивым. В горьковском «всем хорошим во мне я обязан книгам», как и в книжном пиетете, объединяющем читающее сословие уже в XXI веке, легко просматривается наследие средневекового неоплатонизма.
Исполнительское, публичное начало в «древних информационных технологиях» было так сильно, что и античность и средневековье читали только вслух, просто не представляя себе иного способа. Времена молчаливого чтения «про себя» наступят значительно позже, а пока монахи уединялись в кабинках, чтобы своим бормотанием не мешать остальным. Но если Рим по этой причине писал без пробелов и отступов, непрерывной строкой, то средневековый скриптор, создающий рукопись не только для непосредственного исполнения, но и для хранения информации, берет на себя труд сделать рукописный текст более структурированным и легким для поиска. Появляются не связанные с содержанием текста рисунки на полях — аналоги современных галочек или «NB»; их удивительная, совсем не монастырская эмоциональная выразительность (как правило, это гротескные изображения животных в человеческой одежде и за человеческими занятиями) служит, по мнению Данцигера, мнемоническим якорем, помогающим запомнить текст, расположенный рядом.
Появляется красная строка, она же рубрика (слово восходит к латинскому rudus — красный); знаки препинания, направляющие и организующие внимание и интонацию читателя; и раз-метка строк, облегчающая поиск нужного материала.
Однако, несмотря на эту прагматическую оболочку, создание рукописи и чтение ее в допечатный период остаются процессами самоценными, авторитет написанного слова — непререкаемым, автор — обезличенным и неизвестным, бледной тенью на фоне победоносно сияющей буквицы (слова «иллюстрация» и «иллюминованный» не случайно восходят к латинским lux и in lumino, означающим «свет», «освещать»). Словом, печатный станок сокрушил поистине прекрасную, разумную и высокодуховную книжную вселенную.
Гарольд Иннис, историк-экономист, автор книги «Империя и коммуникации», отмечал:
«Более прочные носители письма, такие, как пергамент, глина и камень, функционируют во времени… Напротив, менее прочные и нестойкие… такие, как папирус и бумага, в своем функционировании более связаны с пространством». Век печати заменил работу для вечности работой для заказчика. Страница больше не мыслилась как визуальный объект; теперь, благодаря простому и удобному шрифту, глаза могли бежать по ней практически со скоростью мысли, что делало устное чтение невозможным и ненужным. Потребительская постгутенберговская цивилизация подняла на щит понятие авторства — допечатной эпохе важнее было, как используется текст, нежели кто его создал. В силу портативности книги, ее рутинной доступности Маклюэн приписывает ей роль матери европейского индивидуализма: мало того что чтение становится молчаливым, оно еще и требует своего личного экземпляра, ради доступа к которому не надо «быть кем-то», достаточно зайти в лавку и заплатить деньги. Язык превращается в картинку, в бесконечно расширяемый корпус напечатанных текстов, и именно издатели становятся заказчиками нормирования языка — а рука об руку с этим процессом идет национальная самоидентификация «нас, говорящих по-…». Рукописная культура знала, что суждения бывают истинными и ложными, потребители печатной книги узнали о существовании грамматических ошибок. Студенты, которых раньше мотивировало устное общение с наставником и кругом себе подобных, в чем, собственно, и заключалось обучение, обнаруживают, что с помощью книг могут приобретать знания самостоятельно и в одиночку, и университеты отвечают на это системой экзаменов. (Прежде учитель, который имел дело с учеником непосредственно, не нуждался в формальном механизме для оценки его знаний.)