Открыватели
Шрифт:
— Что ты еще не ешь?! — требовала за стенкой Валя. — Что ты еще не ешь, говори сразу. Чтобы больше я не надрывала душу о мелочи жизни! Сыр ешь?! Яйцо?! Рыбу?! Борщ ешь?
Допрос продолжался долго, и выяснилось, что Иван больше всего любит жареную картошку и кильку.
— И это все? — поразилась Валя. — Ты до неприличия неприхотлив!
— Все! — отрезал Ваня.
— Боже мой! — простонала Валя. — А я-то старалась…
Мой дед Захар Нерчинск
(Повесть)
Глава
Село мое остается вечным среди покоя полей и привычным, как хлеба, как дуплистые ветлы над омутами реки. С востока его берегут курганы и обрывистые меловые берега речушки, а с запада — заросшие дубняком шиханы. В село врываются суховеи, гонят перед собой перекати-поле, и никнут тогда травы, горчит полынь и пылит обожженная земля. Над селом куражились грозы и метели, тихо-тихо затухая, проползали осени и пуржили зимы, распускались весны, а под июльскими закатами наливались хлеба. Тихо, со вздохом, без проклятий уходила старость, горласто рождались дети — все было и остается нерушимо обычным, как день после ночи.
Необычными были дороги. Они откуда-то, из далекой дали, клубясь, врывались в село, раздвигали дома, выстраивая их в улицы, и просторные, под солнцем и ветром высветленные и свободные, уводили куда-то, в другую, еще более дальнюю даль, манящую своей недоступностью.
Дед мой, будто наткнувшись на невидимое, иногда подолгу вглядывался в дорогу. Дед смотрел, как дорога уходит в степь, вдыхал диковатый полынный запах, и ноздри его раздувались, а бабка чуть грустно всматривалась в лес, в зарастающие Тропы и выпрямлялась. Каждый видел свое, одному ему ведомое.
…А в меня вселилось и зазвенело лето. Я долго ждал его, дыша в заиндевевшее оконце.
Зазвенело и расплескалось лето… Я падаю в спутанные травы, мну их босыми ногами, а надо мною солнце, огромное, словно мир, а в глубинах неба кружит и кружит беркут, бросает к земле свой клекот. И осыпаются росы и звезды, вздыхает грозами земля, и полыхают в небе зарницы, светлые воробьиные ночи. Из-за реки, из лугов раздастся вдруг пронзительный крик жеребенка. Грохнут копыта в обожженную землю, и потянет тебя в закат тревожный зов перепела, грустный вечерний крик. А из тальников, из степных балок донесется к тебе дикий голос волка. Летом волк бросает и небо древнюю песнь степей. Летом, в ветре и солнце, мне кажется, я чую, как с гулом вращается Земля, как гудит она, переполненная доброй тяжестью, и как она близка мне, и с ней все дружат на равных и заботятся о ней, и лишь зимой каждый из нас идет, наперекор Земле, силится бороться, не всегда одолевая.
Просто я люблю лето, заросшее лопухом, в тяжелых ветвях яблонь, в гудении шмеля, когда в росное утро звенит сенокос, а вдоль тропки прорастает тишина, когда вечерами из пыльного дня возвращается стадо, неся на рогах чуть поблескивающий месяц. Легко нам летом и полно и радостно ото всего: тявкают щенки, мычат курчавые телята, вырастает трава, и все белым-бело от яблонева цвета. Лето… И мне повезло, что оно мое и оно может жить во мне, дрожать и клубиться нею осень и зиму, не потеряв запахов, не истратив тепла, не угасив голоса.
Все у меня есть: старинный дом и сад, мать и отец, бабка Дарья, сестры, много-много дядек и теток, на есть у меня мой дед Захар, без которого я тоскую, кому приношу горе и радость.
День подходит из степей, неярким рассветом прорезая дремоту, будто приподнимаясь на цыпочки, рождается там, в вершинах скифских курганов, еще теплых ото сна и влажных. Луна, поспевшая и медовая, почти притрагивается к ковылям, плывет по их гривам в безветренную тишь, в хрупкое похрустывание кузнечиков, и призрачный свет ее обмывает курганы, но рассеивается и не трогает низин, где настаивается туман.
До леса версты три. Нужно пробежать степь и светлый меловой склон, на котором поднимается молодой дубняк, и долго взбираться на тягучий шихан, где вот-вот начнут просыпаться птицы. Луна теряет свою медовость, вытаивает до узкого серпа, и вместе с ней вытаивают звезды, а из глуби тумана, пофыркивая, выплывают кони, а туман клубится, стекая с гладких и гибких спин, будто литых из железа и бронзы, и тела их могучи и дымятся розовеющим и теплым паром, что поднимается от земли к солнцу.
Колыхнулся туман над степью. Мягко фыркнул конь.
— Эгей-гей… Стой-кось… дядя!
Надвигается кто-то на меня из тумана, гребя руками, будто выходя из омута на отмель, громоздкий и неуклюжий, но Шарик не подал голоса и не замедлил неторопливой рысцы.
— Табачку нету ли, дядя?
Тень наплывает все ближе, распластанная, кособокая и длиннорукая, и вот она пала под ноги, взгорбилась и враз присела, не успев напугать.
На высветленный бугорок, пыхтя, взобрался совсем маленький пастушонок, заспанный и конопатый, в рваной теплой шапке, уши у которой задрались лопухами кверху. У ног его клубилась собачонка, такая же курносая и вислоухая. Я, наверное, тоже показался ему огромным, и Шарик увиделся лошадью, так что Митяй уже вблизи непроснувшимся голосом хрипнул:
— Ух ты, мама родная, привиделось чего… Ты куда двигаешь, Петя-Петушок? К деду, что ли?
Табачок оказался в кисете, едко-зеленый пахучий самосад, и Митяй слюнявил бумажонку, взахлеб шмыгал носом и горячим красным языком долго клеил цигарку, и руки его, в цыпках, торопились.
Цигарка слепилась пузатенькая, и Митяй жадно затягивается, прикрывает глаза и раскидывает ноги, а табак взрывается там, в его тонкокостной груди, и от кашля дергается стеблистая шея.
— На-кось, курни! — протягивает Митяй замусоленную цигарку.
— Нет, — отвечаю ему, — не уважаю.
— Не уважаешь? — широко распахнул глаза Митяй, зеленые и хитрые. — Пескарь ты ишо. Курево — работе подмога! — повторил он чьи-то слова. Глаза его сузились, и стал он весь рыжий-рыжий и горячий, когда увидал в моем кулаке влажного от росы лягушонка.
— Глянь-кось, — зовет Митяй и достает из кармана банку из-под чая, а там, на зеркальном гладком дне, бронзовеет и отливает радугой могучий жук-носорог. Будто в кольчуге он, медленно перебирает лапками, жестко царапая по коробушке.