Отроческие годы Пушкина
Шрифт:
Расчета его они, однако, не оправдали. Как он ни торопил их, наши ленивцы все отнекивались, а отложить выпуск раз задуманного издания не позволяла Корсакову его издательская лихорадка. И вот 11-е число того же декабря ознаменовалось выходом первого лицейского рукописного журнала.
На заглавной странице было выведено с каллиграфическими выкрутасами название журнала:
ВЕСТНИК
Под заголовком столь же старательно, но более мелким шрифтом было изображено:
издаваемый Николаем Корсаковым
По скромности Илличевского его "Сила времени" так и не украсила первых страниц журнала; они были отведены фельетону, посвященному разным мелочам лицейского быта: штрафному билету,
Третий и последний отдел первого номера журнала составляли "Разные, известия", где, между прочим, говорилось и о предложении надзирателя Мартына Степановича Урбановича-Пилецкого учредить лицейское литературное общество.
Переходивший из рук в руки «Вестник» был только предвестником дальнейшей журнальной деятельности лицеистов. Каждый, кому удалось связать мало-мальски складно пару фраз, а тем более — стихов, чаял теперь в себе назревающий талант и порывался если и не издавать также свой самостоятельный орган, то хотя принести в чужой журнал свою посильную лепту. Из среды этих вновь народившихся литераторов выдвигались Илличевский и Пушкин — эти "лицейские Державин и Дмитриев", как величали их с какой-то благоговейною шутливостью их собратья по перу. У того и другого были свои поклонники, которые сгруппировались около них еще плотнее, когда в начале 1812 года оба они также стали издавать журналы. Журнал Илличевского получил название "Для удовольствия и пользы", журнал Пушкина — "Неопытное перо". В первом номере своего журнала Пушкин поместил свое первое же стихотворение «Роза», положившее начало его литературной славе. Нечего и говорить, что самым верным сотрудником его был барон Дельвиг, который ради поддержки журнала усиленно боролся с одолевавшей его ленью. И Кюхельбекер тоже мечтал было принять участие в журнале, но Пушкин каждый раз окачивал его поэтические порывы ключевой водой.
— Писал бы ты, Кюхля, лучше по-своему, по-немецки, — советовал он ему.
— Да я такой же русский, как и ты! — обижался Кюхля. — Я родился в России, здесь, в Павловске, где покойный отец мой был комендантом, и сердце в груди у меня чисто русское…
— Да язык-то у тебя во рту немецкий, суконный. Право, брат, послушайся меня: по-немецки ты, может быть, написал бы что-нибудь и дельное…
— У немцев и без меня довольно своих поэтов, а русским и я принесу крупицу пользы.
— Но когда, спрашивается? Ведь если стихи твои — извини, брат! — и принимаются в наши лицейские журналы, то больше для потехи.
— А! Вот как!.. Буду знать…
И с этой минуты Пушкин лишился своего «потешного» сотрудника, который перекочевал в лагерь более снисходительного Илличевского. Но такая потеря нимало не огорчила Пушкина, который в Дельвиге нашел и самого преданного друга и усердного сотрудника.
Поэт, по понятим того времени, должен был быть сколь возможно ленив и беспечен. Этими двумя отрицательными качествами оба друга наши обладали вполне. Разница между ними была только о том, что Дельвиг, считавшийся одним из последних учеников в классе, и за стихи принимался нехотя и вяло, тогда как Пушкин по необычайной своей даровитости на уроках схватывал все на лету и опережал более прилежных товарищей; в писании же стихов выказывал замечательную усидчивость: отделывал, оттачивал, как токарь, каждый стишок, пока не оставался совершенно доволен им.
— В тебе немецкая кровь прабабки твоей фон Шеберг, — замечал Дельвиг. — Во мне же кровь эта вся выдохлась: осталась одна родная, святая славянская лень.
И точно своею «святою» ленью он как бы даже гордился, рисовался, неоднократно воспевал ее и еще в лицее написал себе такую надгробную надпись:
Прохожий! Здесь лежит философ-человек:
Он проспал целый век.
Пушкин хотя также тяготился связывающим обязательным трудом, но не «просыпал» своего века: был игрив и пылок, а насидевшись в классе, набегавшись до упаду с прочими шалунами, охотнее всего искал отдохновения в беседе со спокойным и рассудительным Дельвигом, который в свободные часы лежал обыкновенно у себя в камере на кровати с книжкой или же просто дремал. Но оба они были мечтатели, ярые поклонники классической поэзии и мифологии и располагали поэтому неистощимой темой для дружеских излияний; по разнородности же своих темпераментов они как бы дополняли один другого и поэтому безотчетно все сильнее тяготели друг к другу.
А тут подошла и весна — эта лучшая союзница всех сочувственных душ. В то самое время, как прочие товарищи, резвясь, бегали взапуски по оголенным аллеям дворцового парка, по его топким полянкам, покрытым еще кое-где тонкой пеленой обледеневшего снега, — Дельвиг брал под руку Пушкина, порывавшегося бежать вслед за товарищами, и насильно усаживал его рядом с собой на скамейку.
— Ну, посидим тут! Охота тебе бегать! Вишь, как славно солнышко уже греет!
И молча нежились они вдвоем под первыми теплыми лучами весеннего солнца, вдыхали полною грудью слегка нагретый, но еще свежий воздух, пропитанный запахом оттаивающей земли и прошлогодних листьев.
— Слышишь, как журчит где-то? — говорил, бывало, расслабленным от блаженства голосом Дельвиг, щурясь сквозь темные очки и не шевелясь с места. — Это мать-земля просыпается и в полусне лепечет.
А живчик Пушкин с любопытством всматривался в ту сторону, откуда доносилось мелодичное журчание снегового ручья, и вдруг замечал, как из-под прибитого к земле полуистлевшего листа начинает выглядывать острою зеленою иглой молоденькая травка.
— Смотри, Тося, смотри! — в безотчетном восторге восклицал он. — Я вижу, как трава растет…
— Ну, этого ты не увидишь, — возражал более хладнокровный Дельвиг. — Вероятно, ветром как-нибудь лист немножко сдунуло.
Пушкин в досаде вскакивал на ноги.
— Да нет же! Говорю тебе: на моих глазах сама травка свернула его в сторону.
— Ну ладно, не кипятись, садись, пожалуйста, — соглашался миролюбивый друг.
— Нет, смотри сам…
— Я ведь близорук и верю тебе на слово.
А волшебница-весна все более вступала в свои права: одела уже оголенные ветви дерев зеленым пухом, а там и глянцевитою, густою листвой, вызвала из южных стран целые хоры пернатых певчих. Сторожа-инвалиды в угоду ей смели везде опавшие осенью листья. Песочные дорожки живо пообсохли. В несколько дней пустой, запущенный парк сделался неузнаваем: приубрался, принарядился, огласился птичьим гамом и свистом.
Не раз друзья-поэты садились теперь у подножия памятника знаменитого предка Пушкина — наваринского героя Ивана Абрамовича Ганнибала, и Пушкин посвящал своего нового друга во все подробности своей семейной хроники. Но любимым местом отдохновения их был полуостровок большого пруда. Здесь, в виду зеркальной водной глади, отражавшей в себе и береговую зелень, и молочные облака в вышине, и длинношеих красавцев лебедей, гордо плававших взад и вперед, — они, растянувшись в мягкой мураве, по часам зачитывались стихами русских и французских поэтов и обдумывали вместе темы для собственных своих будущих творений, из которых большая часть, конечно, так и осталась ненаписанной. По временам только оба вздрогнут, бывало, когда какой-нибудь шальной лебедь пронзительно загогочет во все свое лебединое горло, а вся стая лебедей тут же подхватит его крик и стремительно понесется над стеклянного гладью пруда, с плеском разбивая ее взмахами своих широких крыльев. Вздрогнут они — и улыбнутся друг другу; потом вдруг, как по уговору, в один голос начнут декламировать элегию Батюшкова: