Отверженный
Шрифт:
Сэмюэль Беккет
Отверженный
Ступенек было немного. Спускаясь и поднимаясь, я пересчитывал их тысячу раз, но цифра выскочила из моей памяти. Я так и не узнал: говорить ли «один», когда нога еще на панели, «два», уже ступая на первую ступеньку, и так далее, или панель не считать. На вершине лестницы я сталкивался с той же дилеммой. В обратном направлении, я имею в виду сверху вниз, было то же самое, не слишком сильно сказано. Я не знал ни где начинать, ни где заканчивать, в этом суть дела. Следовательно, и приходил к трем абсолютно различным цифрам, даже не ведая, которая из них истинная. И когда я говорю, что цифра выскочила из моей памяти, то хочу сказать, что ни одной из этих трех цифр нет больше со мной, в моей памяти. Правда, если бы мне пришлось отыскать в памяти, а искать следует именно там, одну из этих цифр, я бы отыскал ее и только ее, но не смог бы вывести две другие. И даже если бы мне нужно было вспомнить две, я бы не узнал третьей. Да, я должен был бы отыскать в памяти все три, чтобы узнать все три. Воспоминания губительны. Поэтому не следует думать о конкретных вещах, тех, что дороги, точнее, о них как раз следует думать, поскольку, если не думать, то появляется опасность отыскать их в памяти, постепенно. То есть о них следует думать временами, довольно часто, ежедневно по несколько раз, пока они навсегда не погрязнут в тине. Таков закон.
В конечном счете дело не в количестве ступенек. Важно, что их было немного — это я помнил. Даже для ребенка их было немного, по сравнению с другими лестницами, которые он узнавал, каждый день наблюдая их, спускаясь и поднимаясь по ним, играл на них в бабки и другие игры, названия которых он позабыл. Тем более для мужчины, в которого я превратился.
Поэтому падение не было серьезным. Покуда я падал, я даже услышал, как хлопнула дверь, это успокоило меня в середине полета. Так как означало, что за мной не гонятся на улицу с палкой, чтобы поколотить на виду у прохожих, поскольку
В этих условиях ничто не понуждало меня подниматься тотчас. Я упирал локоть в тротуар, вспоминаются забавные вещи, устраивал в чашечке ладони ухо и начинал размышлять о своем положении, невзирая на его обыденность. Слабый, но не вызывающий сомнений звук еще раз хлопнувшей двери, пробудил меня от грез, в которых, словно во сне, уже воплощался пейзаж, благоухающий боярышником и дикими розами, и заставил в тревоге поднять глаза, опереться руками о тротуар, изготовить ноги к бегству. Но это была лишь моя шляпа, плывшая по воздуху и в полете вращавшаяся. Я поймал ее и надел. Они были абсолютно правы, следуя своей религии. Они могли взять эту шляпу, но она была не их, она была моей, поэтому мне ее вернули. Но видения развеялись.
Как описать эту шляпу? И зачем? Когда моя голова достигла, не скажу окончательного, но максимального объема, отец сказал мне: «Идем, сынок, мы купим твою шляпу», словно с незапамятных времен она существовала в каком-то заранее обусловленном месте. Он подошел прямо к шляпе. Я лично не принимал участия в обсуждении, как, впрочем, и шляпник. Меня всегда интересовало, не ставил ли он себе целью унизить меня, не завидовал ли мне, который был юн и привлекателен, ну, по крайней мере свеж, он-то уже был старый, обрюзгший и фиолетовый. Впредь с того дня мне запрещалось выходить с непокрытой головой, с развевающимися по ветру чудесными каштановыми волосами. Иногда, в каком-нибудь укромном переулке, я, весь дрожа, снимал ее и нес в руке. От меня требовалось утром и вечером ее чистить. Мои сверстники, с которыми, несмотря ни на что, я был принужден общаться, высмеивали меня. Но я сказал себе: в действительности дело не в шляпе, они потешаются над шляпой просто потому, что она чуть поярче остальных, и у них нет вкуса. Я всегда поражался отсутствию вкуса у своих современников, я, чья душа с утра до вечера терзалась в попытках обрести себя. Но так же вероятно, что они просто были добры, как те, что высмеивают горбуна за длинный нос. Когда отец умер, я мог избавиться от этой шляпы, ничего больше меня не удерживало, кроме меня самого. Но как же описать ее? В другой раз, в другой раз.
Я встал и пошел. Не помню, сколько мне было лет. В том, что только что произошло, не было ничего сколько-нибудь примечательного. Это ничему не стало ни могилой, ни колыбелью. Или, точнее, это напоминало столько могил, столько колыбелей, что я теряюсь. Но, кажется, я не преувеличиваю, когда говорю, что был во цвете лет, т. е. полностью сохранял свои физические и умственные потенции. О да, их я сохранил великолепно. Я пересек улицу и повернул назад к дому, который меня только что извергнул, я, который, уходя, никогда не возвращается. Как было прекрасно! На окнах цвели герани. Они годами занимали мои мысли. Особенно меня всегда восхищала одна дверь в доме, на самом верху крошечного лестничного пролета. Как описать ее? Это была массивная зеленая дверь, погружавшаяся летом в своеобразную полосатую бело-зеленую нишу, в двери была дыра от громогласного кованого дверного кольца и щель для писем, последняя от пыли, мух и синиц была прикрыта латунным козырьком, снабженным пружинками. Довольно описаний. Дверь находилась между двух колонн такого же цвета; на той, что справа — звонок. Занавески свидетельствовали об отменном вкусе. И дымок, поднимавшийся из трубы, казался голубее и печальнее соседского. Я взглянул на 4-й, последний, этаж и увидел, что мое окно вопиюще открыто. Генеральная уборка шла полным ходом. Через несколько часов они закроют окно, задернут занавеску, а помещение пропшикают дезинфекцией. Я знал их. Я бы с радостью умер в этом доме. Точно наяву я видел, как открывается дверь, и появляются мои ноги.
Я не боялся смотреть, поскольку был уверен, что за мной не подглядывают из-за занавески, как могли, если бы захотели. Но я знал их. Они разошлись по своим пещерам и возобновили свои занятия.
И, тем не менее, я не причинил им зла.
Я не очень хорошо знал город, место моего рождения и первых шагов в этот мир, а затем и всех остальных, столь многочисленных, что я считал, будто все мои следы затерялись, но это было неправдой. Как редко я выходил! Я то и дело подходил к окну, растворял занавески и глядел на улицу. Но вскоре я торопился назад, в глубину комнаты, где стояла кровать. В окружавшем меня мире я чувствовал себя неловким, затерянным в хитросплетении бесчисленных перспектив. Но, если в тот или иной момент был необходим поступок, я знал, что делать. Но сперва я воздевал глаза к небу, туда, откуда приходит спасение, где нет дорог, где бесконечно бродишь, словно в пустыне, где, куда не кинешь взгляд, ничто не ограничивает кругозора, кроме его собственных пределов. В юности я посчитал, что хорошо жить среди равнин, и ушел в Люнебургскую пустошь. Грезя равниной, я ушел в пустошь. Были и другие пустоши, гораздо менее удаленные, но какой-то голос твердил мне: Тебе нужна только Люнебургская. Должно быть, дело заключалось в частичке «люне». Как оказалось, Люнебургская пустошь была в высшей степени неподходящей, в высшей степени. Я вернулся домой разочарованным и успокоенным. Да, не знаю почему, но теперь я никогда не разочаровываюсь, хотя раньше делал это часто, не ощущая при этом, или чуть позже, ни малейшего облегчения.
Я тронулся. Что за походка. Нижние конечности закостенели, будто сама природа отказала им в суставах, ступни же были чудно вывернуты наружу. Словно под воздействием компенсирующего механизма, туловище, как тюк с тряпьем, дико дергалось, подчиняясь непредсказуемым рывкам таза. Я часто пытался исправить эти дефекты — укрепить торс, сгибать колени, шагать прямо, ставя ноги одну перед другой, шагов пять или по крайней мере шесть мне удавались, но финал был всегда одинаковый, т. е. потеря равновесия с последующим падением. Человек должен ходить, не обращая ни малейшего внимания на то, как он это делает — так, к примеру, он дышит. Стоит мне пойти, не обращая на это внимания, получается именно так, как я только что описал, но когда я начинаю обращать хоть чуточку внимания на походку, то мне удаются несколько достойных похвалы мучительных шагов, затем я падаю. Поэтому я решил быть самим собой. Такая манера держать себя появилась, на мой взгляд, хотя бы отчасти, из-за одной склонности, от которой я никак не мог избавиться полностью, и которая, как и следовало ожидать, оставила на мне свой отпечаток в годы моего становления, я имею в виду тот период, что простирается от первых шажков за спинкой стула до 3-го класса, где я завершил образование. У меня была пагубная привычка, описавшись в штаны, или обосравшись, а случалось это достаточно регулярно, рано по утрам около десяти — половины одиннадцатого, упорно продолжать и заканчивать день, будто ничего не произошло. Сама мысль переменить штаны или довериться матери, которая почему-то лишь спрашивала, не требуется ли мне помощь, казалась мне, не знаю отчего, невыносимой, и до тех пор, пока я не ложился спать, приходилось таскаться так: меж ног воняло и жгло, прилипало к жопе — результат моей несдержанности. Отсюда этот подозрительный способ ходьбы — одеревенелые ноги широко расставлены в стороны, а столь отчаянное перекатывание торса без сомнений имело целью отвлечь людей от вони и заставить их думать, что я беззаботен, полон задора и бодрости, а также придать убедительности моим объяснениям негибкости ног, которую я приписывал наследственному ревматизму. Весь свой юношеский пыл, в той мере, в какой он у меня имелся, я растратил в этих попытках. Чуть раньше времени я стал угрюм и недоверчив, полюбил уединенный лежачий отдых. Наивный юношеский порыв, не объясняющий ровным счетом ничего. В таком случае нет нужды в осторожности, можно и дальше рассуждать сколько угодно, занавес даже не шелохнется.
Была чудесная погода. Я двинулся вниз по улице, держась как можно ближе к тротуару. Даже самые широкие тротуары недостаточно для меня широки, когда я прихожу в движение, а мешать прохожим я очень не люблю. Меня остановил полицейский и сказал: Мостовая для машин, для пешеходов тротуар. Словно отрывок из Ветхого Завета. Почти извинившись, я перешел на тротуар и настойчиво продолжил движение там добрых двадцать шагов, несмотря на неописуемую толкотню, пока не был вынужден броситься наземь, чтобы не раздавить ребенка. Я помню, на нем была игрушечная сбруя: он, должно быть, изображал пони или, почему бы нет, клайдсдейльского тяжеловоза. Я бы с радостью его раздавил, ненавижу детей, и это послужило бы ему уроком, но я опасался репрессий. Каждый кому-то родитель, это рушит все надежды. На оживленных улицах следовало предусмотреть специальную дорожку для этих маленьких выродков, их колясок, обручей, сластей, самокатов, коньков, дедушек, бабушек, нянек, шаров и мячей, одним словом — всего их ублюдочного счастья. Тогда я упал и увлек за собой обвешанную блестками и шнурками пожилую даму, она, вероятно, весила около шестнадцати стоунов. Вскоре ее вопли собрали толпу. Я всей душой надеялся, что она сломала бедро, пожилые дамы ломают бедра с легкостью, но с недостаточной. Я воспользовался суматохой, чтобы удрать, бормоча неразборчиво проклятия, как будто жертвой был я, а именно ею я и был, только не мог доказать. Детей никогда не линчуют, младенцы, чего бы они ни натворили, заранее невиновны. Лично я бы их линчевал с превеликим удовольствием, не скажу, что приложил бы руку, нет, я не насильник, но всячески ободрял бы других, а потом выставлял выпивку. Но не успел я начать сматываться, как меня задержал второй полицейский, столь похожий во всем на первого, что я подумал, не тот ли это. Он указал мне, что тротуар предназначен для всех, словом не было ясно, что меня нельзя причислить к этой категории. Может, вы хотите, сказал я, даже не вспомнив Гераклита, чтобы я спустился в сточную канаву? Лезь, куда хочешь, ответил он, но оставь место и для других. Если не можешь, черт тебя двери, ходить как все, сказал он, сиди лучше дома. Точно то же ощущал и я. То, что он приписал мне наличие дома, было немалым утешением. В этот момент, как порой случается, прошла похоронная процессия. Целый шквал шляп и всполохи бесчисленных пальцев. Если бы меня заставили перекреститься, я бы всю душу вложил, чтобы сделать это правильно: нос, пуп, левый сосок, правый. Но по тому, как неряшливо и торопливо они крестились, создавалось впечатление, что их неудачно распяли: коленки чуть ли не под самым подбородком, а руки вообще неизвестно где. Наиболее истовые останавливались и что-то бормотали. Полицейский же застыл по стойке смирно, закрыв глаза и отдал честь. В кебе я мельком заметил плакальщиц, оживленно обсуждавших эпизоды из жизни их дорогого покойного брата во Христе, или сестры. Я вроде бы слыхал, что украшения на катафалке в этих случаях разные, но в чем состоит разница, я так и не узнал. Лошади пердели и орали, будто шли на ярмарку. Я обратил внимание, что никто не встает на колени.
Но тщетно ускорять шаг, последний кеб с прислугой вскоре оставляет вас позади, передышка окончена, любопытные идут своей дорогой, вы вновь предоставлены сами себе. Теперь я остановился в третий раз, уже по своей воле, и сел в кеб. Прошедшие перед моими глазами, набитые жарко спорящими людьми кебы, видимо, произвели на меня сильное впечатление. Большой черный ящик, перекатывающийся на пружинах, маленькие оконца, вы забираетесь в уголок, пахнет плесенью. Я чувствовал, что моя шляпа упирается в потолок. Чуть позже я подался вперед и закрыл окна. Затем я сел на место, спиной к лошади. Я дремал, когда голос заставил меня вздрогнуть, голос кучера. Он открыл дверь, очевидно, отчаявшись быть услышанным через окно. Кроме усов, я ничего не увидел. Куда? спросил он. Он слез с облучка, лишь чтобы узнать у меня это. А я, который полагал, что мы уже далеко, думал, силясь отыскать в памяти название хоть какой-нибудь улицы или памятника. Не продадите ли кеб? — сказал я. Я прибавил: Без лошади. Что буду я делать с лошадью? А что буду делать с кебом? Смогу ли я в нем растянуться? Кто будет приносить мне еду? В Зоопарк, сказал я. Редкая столица обходится без Зоопарка. Я прибавил: Не слишком быстро. Он засмеялся. Предположение, что в Зоопарк можно ехать слишком быстро, должно быть, позабавило его. Или перспектива остаться при этом без кеба. Или я сам, моя личность, чье присутствие в кебе, видимо, преобразило его настолько, что кучер, глядя на мою голову под самой крышей и коленки против окна, вероятно, удивился, действительно ли это его кеб, и кеб ли вообще. Он торопится взглянуть на лошади и успокаивается. Но разве всегда знаешь сам чему смеешься? Во всяком случае, смех его был короток, это наводило на мысль, что я не был объектом смеха. Он закрыл дверь о взобрался на облучок. Вскоре лошадь тронулась.
Да, хоть это может показаться странным, я в то время по-прежнему имел немного денег. Небольшая сумма, ее мне после смерти оставил отец в качестве наследства, до сих пор интересно, не украли ли ее у меня. До того же я не имел ничего. Однако, жизнь продолжалась, и даже в том русле, в каком мне хотелось, до определенного момента. Огромный недостаток подобного положения, которое можно определить как абсолютную невозможность делать покупки, состоит в том, что оно вынуждает вас время от времени шевелиться. Редко случается, когда, к примеру, у вас совершенно нет денег, и вам домой приносят время от времени еду. Значит, вам придется выходить и пошевеливаться, хотя бы раз в неделю. В таких условиях у вас едва ли будет домашний адрес, это неизбежно. Поэтому о том, что меня ищут по одному делу, я узнал с определенным опозданием. Я забыл откуда. Я не читал газет и не помню, чтобы с кем-нибудь разговаривал в те годы, разве что раза три-четыре на предмет еды. Во всяком случае, тем или иным образом я пронюхал о деле, иначе я бы никогда не отправился на встречу с м-ром Ниддером, странно, некоторые имена никак не удается забыть, и он бы меня не принял. Он удостоверил мою личность. На это ушло известное время. Я показал ему металлические буквы на подкладке шляпы, они ничего не доказывали, но повышали вероятность. Подпишите, сказал он. Он поигрывал цепочкой с брелоками: ею можно было уложить быка. Пересчитайте, сказал он. Молодая женщина, вероятно, продажная, присутствовала при этом интервью, само собой, как свидетель. Я запихал деньги в карман. Вам не следует так поступать, сказал он. Мне пришло в голову, что прежде чем взять расписку, следовало бы предложить мне пересчитать, так было бы правильнее. Где я могу вас найти, сказал он, если понадобится? Спустившись с лестницы, я что-то вспомнил. Вскоре я вернулся спросить его, откуда взялись деньги, прибавив, что имею право знать. Он назвал мне имя какой-то женщины, я его забыл. Возможно, она качала меня на коленях, когда я был еще в пеленках, и можно было со мной играть. Иногда этого достаточно. Повторяю, в пеленках, ибо немного спустя было бы слишком поздно для игр. Именно благодаря тем деньгам я еще располагал небольшой суммой. Очень небольшой. Поделенная на мои грядущие дни, она была совсем незначительна, разве что мои обстоятельства не обернутся еще плачевней. Я постучал в перегородку возле шляпы, прямо в спину кучеру, если мои подсчеты верны. От обивки поднялось облачко пыли. Я достал из кармана камень и принялся стучать им, пока кеб не остановился. Я заметил, что в отличие от других экипажей, которые перед тем, как остановиться, замедляют ход, этот встал внезапно. Я ждал. Весь кеб трясло. Кучер на высоком облучке, видимо, прислушивался. Мне словно наяву виделась лошадь. Она не опустила головы, как делала даже при самых коротких остановках, она была настороже, навострив уши. Я выглянул в окно, мы снова двигались. Я опять стукнул в перегородку, кеб остановился. Ругаясь, кучер слез с облучка. Я опустил окно, чтобы он не открывал дверь. Быстрей, быстрей. Он был краснее обычного, иными словами, багровый. Гнев или пронизывающий ветер. Я сказал ему, что нанимаю на весь день. Он ответил, что у него в три часа похороны. Мертвец! Я сказал ему, что передумал и больше не желаю ехать в Зоопарк. Давайте не поедем в Зоопарк, сказал я. Он ответил, что ему все равно, куда ехать, и оговорил, чтобы это было недалеко, из-за своей скотины. Нам рассказывали об особенностях речи примитивных народов. Я спросил его, не знает ли он какой-нибудь столовой. Я прибавил, Вы поедите со мной. В подобные заведения я предпочитаю ходить с завсегдатаем. Там был длинный стол, по обеим сторонам которого стояли две скамьи той же длины. Через стол он поведал мне о своей жизни, жене, скотине, потом опять о жизни, о том, сколь отвратительна она была, в основном по причине его характера. Он спрашивал меня, представляю ли я, что значит работать на улице в любую погоду. Я узнал, что до сих пор есть кучеры, которые проводят дни в уюте и тепле своих кебов, ожидая, покуда не придет клиент и не разбудит, Раньше годилось и такое, но теперь нужны иные методы, если хочешь скопить кое-что на конец дней своих. Ему я описал свою ситуацию, что потерял и чего ищу. Мы оба изо всех сил старались понять друг друга, объяснить. Он понял, что я лишился комнаты и нуждаюсь в другой, но остального он не уловил. Он вобрал в голову, а из нее ничего не выбьешь, что я ищу меблированную комнату. Он достал из кармана вчерашнюю газету, или, может, позавчерашнюю, и стал просматривать объявления, пять или шесть из них он пометил крошечным карандашиком и им же зачеркнул неподходящие варианты, Несомненно, он подчеркивал те, которые подчеркнул бы, будь он на моем месте или, быть может, те, что находились поблизости, чтобы не утруждать лошадь. Я бы только смутил его, сказав, что не потерплю в своей комнате иной мебели, кроме кровати, и что все остальные предметы, даже ночной столик, должны быть убраны, прежде чем я вступлю туда. Часа в три мы разбудили лошадь и снова тронулись. Кучер предложил мне взобраться к нему на облучок, но я уже некоторое время мечтал о кебе и полез внутрь. Мы посещали, надеюсь, методично подчеркнутые им адреса один за одним. Короткий зимний день подходил к концу. Иногда мне кажется, что я знал лишь эти дни, и особенно тот чудный миг, когда все вот-вот погрузится во тьму. Адреса, которые он подчеркнул, или точнее пометил крестом, как делают нормальные люди, один за другим оказывались бесполезными, и один за другим он перечеркивал их диагональным штрихом. Позже он показал мне газету, посоветовав ее сохранить, чтобы наверняка не заглянуть снова туда, где уже был. Несмотря на закрытые окна, скрип неба и уличный шум, я слышал, как он одиноко пел на облучке. Похоронам он предпочел меня, факт, который трудно переоценить. Он пел: Она вдали от земли, где ее юный герой, — единственные слова, которые я запомнил. На каждой остановке он слезал с облучка и помогал выбраться мне. Я звонил в дверь, к которой он меня направлял, и изредка исчезал внутри. Я помню то странное чувство — вокруг меня снова дом, столько времени спустя. Он поджидал меня на тротуаре и помогал забраться в кеб. Меня тошнило от кучера. Он взгромоздился на облучок и мы вновь тронулись. В какой-то момент произошло вот что. Он остановился. Я стряхнул с себя апатию и приготовился вылезать. Но он не подошел открыть дверь и предложить мне руку, потому я был вынужден вылезти сам. Он зажигал фонари. Я любил керосиновые фонари с фитилями, несмотря на то, что, если исключить звезды, это был первый узнанный мною свет. Я спросил у него, не могу ли я зажечь второй фонарь сам, поскольку один он уже зажег. Он передал мне коробок спичек, я распахнул выпуклый стакан, зажег фитиль и тут же закрыл, чтобы огонек горел ровно и ярко в уютном домике, укрытый от ветра. Я доставил себе эту радость. При свете этих фонарей мы не видели ничего, кроме смутных очертаний лошади, зато другим было видно издалека два желтых огонька, медленно плывущие в воздухе. Когда экипаж поворачивал, был виден глазок, красный или зеленый, как придется, выпуклый ромб, чистый и четкий, словно цветная стекляшка.