Ожидание
Шрифт:
Пьяный солдат без мундира, в одной розовой сорочке, вальсировал по перрону. Его кружение докучало мне, как жужжание бьющейся о стекло мухи. Я не хотел о нем думать, но все время невольно на него взглядывал. У него были слепые из-за длинных белесых ресниц, молочно-голубые глаза. Он ничего не говорил, но я слишком хорошо знал упрямое выражение отчаяния, обиды и ненависти на его опухшем, красном, дрожащем и злобно-хмурящемся лице.
Многие запасные почему-то были убеждены, что их никогда не пошлют на фронт. Они еще кое-как мирились с тем, что их оторвали от дома, от семьи, от работы и заставляют вертеться как куклы, направо и налево. Но, что их пошлют туда, «l`a haut», [16] где — они знали по рассказам отцов — их ничего не ждет, кроме страданий,
16
На фронт.
17
«Странная», «смешная» война (период затишья на фронте с начала второй мировой войны до весны 1940 года).
И вот беспощадно наступило пробуждение. Больше нельзя было себя обманывать. Совершалось именно то, чего больше всего страшились, но чему не хотели верить: мы ехали в действующую армию. И их охватили отчаяние и бессильная злоба против кого-то, кто хитростью и насилием заставлял их расстаться с понятной милой жизнью — с любовью, с бистро, с осмысленной работой — и гнал в какое-то ужасное место, где работает чудовищная машина, устроенная для убоя людей. Они не знали, кто виноват в этом: другие страны, которые завидовали богатой счастливой Франции, капиталисты, испуганные ростом сознательности среди рабочих; поляки, из-за которых все началось, евреи..? Они ненавидели весь мир, Бога и людей, допустивших до этого, и самих себя за то, что попались дали себя усыпить ни на чем не основанными предположениями, что все как-то устроится и вот теперь — конец… везут. Но, подчиняясь, как в страшном сне, этой безымянной ненавистной силе, которая принуждала их ехать на смерть, они для самоутешения хотели уверить себя, что еще можно что-то сделать, уйти по домам, «как русские в ту войну». Им казалось, что война тогда кончится сама собой. И с угрозой, точно магическое заклинание, способное все разрешить, торжественно произносилось: «революция!». Я не хотел смотреть на этого в розовой сорочке. Все это было так непохоже на мои ожидания, на то, как мы говорили у Мануши. Так вот как они хотят умирать за свободу, эти солдаты демократии. Я понимал, они не читали, как я, Бергсона и не имеют никакого представления, почему нужно бороться с национал-социализмом, и все таки не мог заглушить в себе чувства досады.
Поезд тронулся. Сержант Лоренс в последний раз поцеловал в щеку очень прямо державшуюся седую женщину в черном. Бросалось в глаза сходство между ними. Тот же лоб, тот же нос с горбинкой, одно лицо, только у сына — бледное, одутловатое, безвольное, а у старухи словно вырубленное из темного дерева, с глубокими мужественными морщинами. Верно, крестьянка.
Лоренс вскочил на подножку и, хмурясь, шевеля бровями и подергивая шеей и головой, смотрел на высокую, черную фигуру матери на отходившем назад перроне.
В окне поплыли какие-то длинные каменные сараи, загородные пустыри, домишки с чахлыми садиками и вот, вольно вздохнув, развернулось незастроенное, печальное в опускающихся сумерках, поле.
На срезанном косогоре поджидал оркестр. Сержант в обтрепанной шинели смотрел на нас с равнодушным выражением и вдруг взмахнул руками. Солдаты перевернули в воздухе золотые трубы и над их приземистой голубоватой толпой до самого неба грянули торжественные громы и, прорезая воинственный бой барабанов, высоко, призывно и тревожно заплакали флейты.
У меня с детства осталось: когда я видел идущих с музыкой солдат, я все забывал, готов был с восхищением идти на смерть. Теперь же я почувствовал это с особенной силой: ведь это в нашу честь грозно и глухо били литавры, это нас провожали на войну. И хотя я видел по безучастным лицам музыкантов, что им давно надоело исполнять этот обряд военных проводов, я был тронут вниманием начальства.
Оркестр играл все тише и, в ответ на замиравшее вдали пение труб, в соседнем вагоне пьяные голоса нестройно затянули революционную «Молодую гвардию»: «Prenez-garde de la jeune garde qui descend sur la pav'e, sur la pav'e..!» [18]
18
Берегитесь молодой гвардии, она выходит на мостовую.
Впереди, предупреждая кого-то, протяжно и пронзительно засвистел паровоз, вагон все чаще встряхивало на стыках. Чувствовалось — поезд прибавляет ходу.
— Большое приключение началось! — сказал Жак, округляя глаза. Обычно он говорил обо всем с парижским зубоскальством, рассказывал еврейские и марсельские анекдоты. Но теперь ему, видимо, хотелось сказать что-то торжественное, соответственное обстоятельствам.
Смотря на тонувшие в сумерках поля, я чувствовал — теперь действительно начинается что-то совсем новое, не похожее на все бывшее прежде. Перед неизвестностью этого нового я был совсем один. Мое прошлое «я» сидело рядом со мной на скамейке, как посторонний мальчик, которого я никогда больше не увижу. Но кто же тогда «я» на самом деле? Только теперь, на войне, я это узнаю.
Я уже давно слышал, как, проснувшись, товарищи говорят между собой и закусывают, но продолжал дремать. Открывая глаза, я, еще из глубины и покоя сна, с какой-то неземной отрешенностью взглядывал на проходившие в окне мягко-зеленые поля и бугры, освещенные розовым светом встающего солнца, и снова засыпал под мерный стук колес. Внезапно в сладостность моей дремоты вторгся мучительно-пронзительный выкрик: «Youp la boum!» Вздрогнув, я открыл глаза. Все засмеялись. Широко разевая рот, Жак пел: «C'est le roi du macadam..!» [19] Меня поразило глупое выражение его круглого, с толстыми щеками, лица. Он был доволен, что вот едет на фронт и не только не боится, а, наоборот, ухарски поет и все это видят.
19
Это король тротуара (король сутенеров)..!
Чувствуя вязкий дурной вкус во рту, я с отвращением закурил. Мне казалось, в этой песне нескончаемое число куплетов. Каждый раз, когда Жак выкрикивал «youp, la boum!», я вздрагивал, словно меня били молотом по темени.
Поезд шел теперь совсем медленно. Товарищи говорили, мы огибаем Париж. Зевая от пронизывающей утренней сырости, я смотрел в окно. Верно окраина. Домов не видно, только деревянные навесы каких-то бесконечных складов. Свинцово блестят на солнце рельсы. На запасных путях длинные составы пустых вагонов. На выгоне пасутся старые паровозы. Мне было грустно и приятно думать, что Париж где-то близко и в этот утренний час мои друзья просыпаются в своих комнатах на многоэтажной высоте, а я не могу прийти к ним и сказать, что я отправляюсь в путешествие, из которого, может быть, никогда не вернусь.
Мы идем по шоссе. С любопытством смотрю по сторонам. Все самое обыкновенное. Только по множеству проезжавших военных грузовиков видно — здесь «зона армии».
Шедший рядом со мной высокий солдат, дружелюбно на меня посмотрев, сказал: «On est fatigu'e» [20] . У него была мягкая улыбка, напоминавшая мне кого-то знакомого. Я подумал, он, может быть, русский. Но оказалось, он француз, монах, приехал в армию из Канады. Его звали Ляпорт.
20
Устал.
Нас привезли вовсе не на фронт, а на бельгийскую границу. Солдаты в батальоне встретили нас с насмешливой недоверчивостью. Они всю зиму стояли на передовой линии и смотрели на нас, как на ловчил, укрывавшихся до сих пор в тылу. Нам отвели чердак брошенного дома в деревне «Три фонтана». Всю ночь нам не давали спать душераздирающие свистки идущих в Бельгию поездов. И днем тоже шли один за другим длинные, груженные рудой составы.
— Не может быть, что это все для Бельгии. Это переправляют в Германию, чтобы «боши» убивали нас снарядами из французского железа. Разве так не было в ту войну?