Озябшие странники
Шрифт:
Хрупкое равновесие материального существования, которое держалось на ежедневном мужестве Тео, грозило обвалиться в гибельную пропасть. Это означало конец работы, потерю куска хлеба, потерю опоры и жалкой надежды…
И темная волна тоски накрывает Ван Гога.
Угрюмый, взвинченный, агрессивный, в очередной раз явившись к доктору Гаше и обнаружив, что «Обнаженная» Гийомена до сих пор не взята в раму, он устраивает настоящий скандал.
Страшное возбуждение, помноженное на одиночество и страх ожидания очередного приступа неумолимо крадутся за ним по пятам. Выходит, безумие и пожирающая душу тоска не остались
Художник Антон Хиршиг, сосед Ван Гога, с которым тот никогда не общался, как и с остальными художниками, квартирующими в Овере, позднее вспоминал «его дикие безумные глаза, в которые никто не осмеливался взглянуть».
И все-таки он работает, как ломовая кляча, даже в эти дни, словно пытается спастись, держась за кисть, когда она привычно месит краски на палитре.
В его сумрачной комнате над кафе так мало места и света, что все свеженаписанные и еще не просохшие полотна он сносит в скотный сарай и складывает там в грязном закутке, у неоштукатуренной кирпичной стены с торчащей из нее соломой…
«Он каждый день приносил туда новые картины, — вспоминал Хиршиг, — они были разложены на земле и стояли у стен. Никто не смотрел на них»…
Вот последнее письмо, написанное им брату:
«В сущности, говорить за нас должны наши полотна. Да, дорогой брат, я всегда твердил тебе и теперь повторяю еще раз, со всей серьезностью, на какую способна упорная сосредоточенная работа мысли, — повторяю еще раз, что никогда не буду считать тебя обычным торговцем картинами Коро. Через меня ты принимал участие в создании кое-каких полотен, которые даже в бурю сохраняют спокойствие.
Мы создали их, и они существуют, а это самое главное, что я хотел тебе сказать…
Что ж, я заплатил жизнью за свою работу, и она стоила мне половины моего рассудка…»
Он не закончил этого письма.
Неизвестно, где, у кого раздобыл он револьвер. Солнце уже склонялось к вечеру, когда он вышел из дома с мольбертом и ушел в поля. Там, прислонив мольберт к стогу сена, выстрелил себе в сердце. Однако, рука, всегда послушная глазу, когда держала кисть, на сей раз подвела: пуля попала в диафрагму. Он упал… поднялся… потащился назад… трижды еще падал в пути…
Доктор Гаше, которого вызвали к постели умирающего художника, немедленно послал записку его брату на адрес галереи Гупиля.
…Когда Тео ворвался в темную душную комнатку и бросился к кровати, на которой лежал Винсент, тот сказал ему виновато: «Опять промахнулся…»
Брат зарыдал…
— Не плачь, — устало проговорил художник. — Тоска все равно остается…
Я пытаюсь представить, как нес он мольберт в этот свой последний пленэр. Ведь он знал, куда и зачем идет, — к чему ему была эта тяжесть? Надеялся, что рабочий станок, до последнего удерживавший его на грани ясности разума, и на сей раз удержит от страшного шага? А может, держался за него, как за последнюю опору, боясь, что не решится? Или просто тащил по привычке, как раб, прикованный к галере?
Ему исполнилось тридцать семь лет. Может ли быть, что его неистового дара как раз и хватило на этот срок и его страстная и точная кисть выписала все отпущенные ему сюжеты? Может, потому и сам он так поторопился выписаться из этой жизни с вечной и общей для всех нас записью в ее регистрационной книге: «Полностью излечен»?..
«Я все больше прихожу к убеждению, что о Боге нельзя судить по созданному им миру: это лишь неудачный этюд. Согласись: любя художника, не станешь очень критиковать его неудачные вещи, а просто промолчишь. Но зато имеешь право ожидать от него чего-то лучшего.
Нам следовало бы посмотреть и другие произведения Творца, поскольку наш мир, совершенно очевидно, был сотворен им на скорую руку и в неудачную минуту, когда он сам не понимал, что делает, или просто потерял голову. Правда, легенда утверждает, что этот этюд мира стоил Господу Богу бесконечного труда. Склонен думать, что легенда не лжет, но этюд, тем не менее, плох во всех отношениях. Разумеется, такие ошибки совершают лишь мастера — и это, пожалуй, самое лучшее утешение, так как оно дает основание надеяться, что Творец еще сумеет взять реванш. Следовательно, нужно принимать нашу земную жизнь такой, как она есть, и утешаться надеждой на то, что мы увидим нечто лучшее в ином мире…»
Он и на смертном одре остался отверженным и одиноким: католический священник Овера отказал самоубийце в катафалке. Пришлось одалживать катафалк в муниципалитете соседней деревушки.
Поразительно логичная судьба художника завершала последовательный сюжет и за гробом, уже заколоченным. Накрытый простой белой драпировкой, этот гроб стоял в его комнате, увешанной последними картинами, в которых яркий его гений достиг предельной высоты, а его мольберт, складной стул и кисти лежали на полу рядом с ним…
…«Кончается ли все со смертью, нет ли после нее еще чего-то? Быть может, для художника расстаться с жизнью вовсе не самое трудное? Мне, разумеется, обо всем этом ничего не известно, но всякий раз, когда я вижу звезды, я начинаю мечтать так же непроизвольно, как я мечтаю, глядя на черные точки, которыми на географической карте обозначены города и деревни.
Почему, спрашиваю я себя, светлые точки на небосклоне должны быть менее доступны для нас, чем черные точки на карте Франции?
Подобно тому, как нас везет поезд, когда мы едем в Руан или Тараскон, смерть уносит нас к звездам. Впрочем, в этом рассуждении бесспорно лишь одно: пока мы живем, мы не можем отправиться на звезду, равно как, умерев, не можем сесть в поезд. Вполне вероятно, что холера, сифилис, чахотка, рак суть не что иное, как небесные средства передвижения, играющие ту же роль, что пароходы, омнибусы и поезда на земле.
А естественная смерть от старости равнозначна пешему способу передвижения…»