Пацаны. Повесть о Ваших сыновьях
Шрифт:
Денис и правда равнялся на Костю и воспринимал его как отца (он никогда не называл его «папой», но если о том заходила речь, всегда добавлял: «он мне как отец»). Он часто ставил его в пример, слушался во всём, помогал предкам с мелкими: водил и забирал их из садика, довольно часто в ущерб своей личной свободе, и всегда говорил о Косте как-то слегка с трепетом и уважением, как говорит сын о своём отце до тех пор, пока не взрастёт в нём самом мужское и не начнётся долгая пора отрицания родительского авторитета (впрочем, большинство это перерастают, перешагивая в пору братского принятия отца, как равного себе).
Всё изменилось очень резко. Грач с Родей сблизились с компанией, и Денис, по какой-то причине, попал в круг доверия Хохла. Они и правда были очень похожи. Саня даже втянул его
Костя, как оказалось, в жизни, в общем-то, ничего не добился. Работал как ишак, получая копейки, в профессии особо не состоявшись. Считал, что трава – это страшный наркотик. Водил большой старый семейный автомобиль. Жену с детьми раз в год возил в Турцию во второсортный отель, всегда оставляя Грача в Москве (хоть раньше тот и рад был остаться один, да и вообще «малым море и солнце больше нужно»). Только вот когда за месяц Грач с Саней накопили денег на Кипр и умотали туда на три недели, семейный уклад показался Денису ничтожным.
Грач начал Косте это открыто высказывать, Костя злился, но ничего сделать не смог. А потом, на каком-то торжестве, собравшись всей семьёй у родственников, Грач услышал разговор отчима с его братом, сводным дядькой Дениса о том, что Костя изменяет мамке.
Дэн жутко разозлился. Вообще-то, он страдал небольшим нервным расстройством и в приступе гнева плохо себя контролировал, но в тот раз злость его была так велика, что он совладал-таки с собой, пулей вылетел от бабушки, только лишь бросил через плечо, что ему надо с кем-то увидеться; примчал на район, вызвонил Саню, который на тот момент был с Захой, и под водочку поведал им о своей ситуации, после чего, спустя пару недель, пацаны подкараулили Костю после смены в тёмной арке, за которой он парковал свой огромный старый семейный джип, и хорошенечко его отму**хали, отобрав портфель (о портфеле они с Грачом не договаривались, но в кураже это было уже неважно).
С тех пор Грач с Костей практически не общались, Костя хоть и не подозревал напрямую пасынка, но понимал, что пасынок, во-первых, злорадствует, а во-вторых, примерно с такими же «уродами» и общается. Тем летом Грач не пошёл на летнюю сессию и решил, что работать по-белому – это не для него. Единственное, что осталось в их семье из прежнего порядка, – ради мамы Денис всё-таки сидел с сестрёнками.
Маленькие семейный трагедии. Маленькие надломы судьбы, делающие нас теми, кто мы есть. Пацаны многое держали в себе, но многим могли и поделиться. Это сильно трогало меня после жизни за бугром, где даже самые близкие друзья в «душевных» беседах не ныряли глубже лежащего на поверхности. Не дальше разговоров о светском, о бытовом: кто где был, что купил, что съел, кто за какую команду болеет, как вчера эта команда сыграла.
Если речь шла о личном, то в двух словах, если и вдавались в подробности, то никогда невозможно было понять, какие струны души эти подробности затронули. Эмоции выражались скупо и односложно, рассказы о переживаниях не принято было оканчивать обсуждениями, давать советы, но можно выказать соболезнование (только не слишком эмоционально, не многосложно, в противном случае это может смутить собеседника, и неловкая пауза навсегда зависнет между вами). Не принято быть свидетелем жизни другого, а тем более являться её участником. Общество, основанное на принципах частной собственности и рыночной экономики, хорошо знало, что только красивая картинка частной жизни хорошо продаётся.
Дома всё было по-другому. Несли сор из избы, вместе копались в грязном белье друг друга, начинали за здравие, заканчивали за упокой. Говорили о таких вещах, которые в том мире у тех людей будто бы совсем не случались, хотя, безусловно, случались, но запрятаны были куда-то очень глубоко, от чего, наверное, гнили там сильно.
Живя там, мне казалось, что местные и вовсе не обладали той глубиной чувств, которая могла быть у нашего брата.
Я всё пытался у них глубину эту найти, нащупать. Но не видел её ни в литературе, ни в искусстве, ни в разговорах. Её словно и правда не было, и раз за разом я приходил к заключению, что, может быть, раз с самыми близкими они говорят так поверхностно, то и чувствуют тоже так?
После возвращения, знакомства с пацанами и принятия меняв их тусе, я долгое время ещё мучился от чувства, что ни тут ни там мне не место. К пресности заграничной жизни я так и не привык, а от здешнего хождения по краю лезвия как-то отвык (оно казался мне чрезмерно истеричным, полным болезненного самолюбования). Я вернулся с опытом, куда более зрелым, чем был, когда уезжал, и многое в картине мира начало обретать ясные очертания.
Я понял, почему: если смена власти, то кровавая революция; если любовь, то до гробовой доски (всякий раз); если пить, то «до беспамятства, до бесовства»; если делать деньги, то миллиарды; если быть бедным, то жить как в собачей конуре. Во всём присутствовал «достоевский надрыв». Русский человек не мог идти по широкой безопасной дороге, ему просто необходимо было находиться на грани, балансировать над пропастью. Этим он жил.
Всё это, в моём понимании, порождала окружающая природа. Ихняя стабильная дружелюбная зелень против нашинских скачков по двадцать градусов за ночь. Там ведь живёшь и не замечаешь лет, а у нас каждый месяц – за год. Каждый сезон – борьба. Сплошные «впервые за историю метеорологии»: рекордное количество осадков, дней засухи, потопленных домов, засыпанных снегом деревень. Если жара, то испепеляющая; если холод, то до побелевших ресниц и бровей. А у них так и проживёшь всю жизнь, слабо чувствуя течение времени, и от того, особо никуда не торопясь. Вот и получается, что внешнее вроде как формирует внутреннее. Я об этом раньше не думал, но задумался, когда вернулся домой и столкнулся с нашей природой уже не безропотным ребёнком, принимающим всё за благо, а зрелым молодым человеком, подвергающим всё сомнению и осмыслению.
«Москва купеческая разбазарена барыгами»
Путник задремал в самолёте, припав лбом к холодному стеклу иллюминатора. В желудке тяжело от пресной бортовой еды. Во рту пересохло. Шея затекла. Из вечной мглы родных широт, прерываемой редкими сгустками света, выползает вдруг огромное чудовище. Его глаза – тысячи жёлтых огней, пасти-кольца, щупальца широкими лучами расходятся из тела на многие километры – туда, в безлюдную мглу леса и полей. Встреча с ним так вожделенна, ожидание так томительно. Оно – либо пересадочный пункт для следующего десятичасового полёта на край земли, либо родной дом, ожидающий, как назло, где-то на противоположном от аэропорта конце города.
Много лет потом, каждый раз, когда самолёт нырял в непроглядную пелену облаков, я припадал к запотевшему холодному иллюминатору лбом, чтобы разглядеть черты любимого, мерцающего чудовища, и, когда машина с грохотом касалась земли бешено вращающимися колёсами, я чувствовал неудержимую радость от предвкушения встречи с ним.
В этом городе негаснущих окон, он – лишь один из миллионов, наблюдающих золотое мерцание ночи по ту сторону. Сначала с седьмого этажа, потом с десятого, потом с семнадцатого (этажи росли пропорционально моему социальному статусу). Один из миллионов, снующих туда-сюда. Эритроцит, снабжающий кровь кислородом, навеки осуждённый стать частью потока.