Падай, ты убит!
Шрифт:
Ан нет!
Все вспомнилось.
И Шихин пришел в ужас от собственной испорченности. Разве можно помнить подобное?! Да это само по себе подло! Но проходило какое-то время, и он, отбросив подозрения, снова возвращался к ним, и опять беспомощно барахтался в воспоминаниях, и не мог ответить себе — с болью ли, с наслаждением? Так бывает, когда расковыриваешь поджившую рану, отдирая от нее полоски мертвой кожи, запекшиеся корочки, пока не увидишь просачивающуюся капельку живой крови. Рана уже не болит, осталось только воспоминание о боли и непреодолимое желание трогать и трогать ее, зная, что настоящая боль где-то рядом.
Потом вскипало возмущение — почему кто-то вообще берется судить о нем, вмешиваться в его жизнь, в его судьбу?! Почему кто-то, зная, что само письмо есть подлость, отправляет его дальше, возводя в ранг документа, уличающего доказательства, в орудие
Кто и по какому праву узаконил все это?
Зачем?
Ведь получается, что подлость не обрывается на самом написании доноса, она продолжается, и каждый, кто его читает, кто ставит свои подписи, даты, штампы, тоже участвует в подлости... Что же выходит... Достаточно сделать маленькую пакость, и она катится вниз, вызывая лавину из подозрений, обвинений, уличений... И эта лавина настигает человека, сбивает с ног, выворачивает руки, ломает хребет и наконец погребает под собой на веки вечные... А тот, бросивший в почтовый ящик маленькое письмишко в стандартном конвертике, знает об опасности схода лавин? Наверняка знает, на лавину он и надеется. Значит, он хотел увидеть меня погребенным?
И добился... И пришел... И он здесь?
Шихин с изумлением огляделся по сторонам. Сад был спокоен. Вызывающе и свежо светились флоксы у крыльца. На верхней ступеньке лежал Шаман, устав от иг-рищ. Матовые стволы берез излучали чистоту и честность. Несколько елей у забора темнели таинственно и обреченно — к Новому году их срежут ночью какие-то пьяные идиоты и продадут у гастронома по трояку за штуку.
И еще сад был наполнен голосами — это Шихин ощутил как-то непривычно остро. Негромко переговаривался Анфертьев со Светой, орала, ошалев от безнадежности, Федулова, проникновенно говорил Игореша, иногда взвивался шутливый смех Селены, сипел, отчитывая кого-то, Ошеверов, Адуев сам себе рассказывал о вынужденной посадке в суровых условиях Кольского полуострова, посапывала в гамаке его дочь Марсела, грустный Васька-стукач делился с Валей своими горестями, бесхитростно раскрывая подробности прелюбодеяния жены...
И Шихина охватила горечь прощания — никогда больше этот день не повторится. С неожиданной ясностью он ощутил кратковременность жизни и, сделав над собой еще одно усилие, увидел, как будут разбирать дом на дрова, а рядом могущественная организация выстроит пансионат для своих уставших сотрудников, и он, Дмитрий Алексеевич Шихин, придет сюда, на развороченную землю, подавленно будет бродить среди искореженных деревьев и вспомнит, все-таки вспомнит свое мимолетное ощущение — сад, наполненный голосами...
И, охваченный горечью предвидения, он малодушно заклинал — пусть все хоть немного продержится, пусть звучат голоса, шелестит листва, пенится красное вино в ошеверовской канистре, и пусть среди его гостей ходит сволочь, только бы все продержалось еще хоть немного. Пусть конается Вовушка в документах, тоскует по жене Васька, пусть Федулов все так же сидит в туалете и подсматривает за своей бестолковой Наташенькой, оберегая от чьего-либо слишком уж пристального внимания, пусть...
И тут же, заметив мелькнувшие рейтузы в приоткрытой двери туалета, Шихин вспомнил, что Федулов жил в его квартире — больше ему приткнуться было некуда. У всех у нас бывают времена, когда приткнуться некуда и, пораскинув умишком, перетасовав знакомых, сослуживцев, должников, мы наконец на ком-то останавливаемся. Обостренная бедой интуиция подсказывает — вот здесь ты можешь на что-то надеяться. Так уж получалось, что интуиция многим указывала на шихинский дом, этот ли, прошлый, позапрошлый. Федулов тогда крепко подзалетел. То ли от радости, то ли от горя, но однажды он так напился, что был задержан дружинниками, острижен наголо, осужден на пятнадцать суток, которые не без пользы для своего образования отработал на городской свалке. А вернувшись, обнаружил, что с работы изгнан что над его головой торжествующе парит позор. И он, сбежав из города Севастополя, рванул к Шихину.
Вся история неинтересна, а суть ее заключается в том, что когда Шихин, отлучившись на несколько дней, отвез к своим старикам Валю с Катей, по возвращении увидел, что ящики его письменного стола не просто вскрыты, а взломаны, все перерыто, все с ног на голову. Стол был тот еще, фанерный, клееный, за тридцать девять рублей, кстати, он и сейчас двадцать лет спустя, исправно служит Шихину, а вывернутые гнезда замков напоминают ему о славных днях молодости.
Промаявшись тогда неделю, Шихин решился спросить, что же случилось со столом, и Федулов признался, что в трудный жизненный момент искал в столе чего-нибудь противозачаточного, якобы оно потребовалось срочно и в большом количестве, а обуявшая его страсть лишила разума, в результате чего он самолично, в присутствии некоей соблазнительной особы и совершил надругательство над столом.
— Нашел? — потерянно спросил Шихин. На что Федулов лишь блудливо рассмеялся.
Ну что ж, наверно, среди друзей случается кой-чего и похлеще, в конце концов важно, как к этому отнестись. Можно посмеяться, обидеться, набить морду. Но тогда Шихину было не до смеха, обижаться на друзей он не смел, а уж о том, чтобы набить морду Федулову, он и думать себе запретил. Да тот вскоре и исчез, не оставив даже записочки, по слухам, перебрался к какой-то девице.
— А что он искал в столе на самом деле? — вслух спросил у себя Шихин. А коварная память тут же подбросила не менее яркое воспоминание — как-то пришел Иван Адуев. В то время Шихин жил на Набережной, Адуев коротал жизнь рядом и время от времени захаживал, как сейчас понимает Шихин, в расчете на выпивку. Выпить Иван любил всегда, а дармовщина возбуждала в нем такое красноречие, что его вполне хватало, чтобы расплатиться за самый роскошный стол. И вот Шихин, радостный от встречи с другом, метнулся на кухню приготовить закуску. Что у него могло быть... Хлеб, вареная картошка, иногда грибы — соленые валуи и чернушки, которые, упаси вас Бог, вываривать перед засолкой, только вымачивать, ребята, только вымачивать, несколько раз меняя воду на протяжении трех суток... И вся закуска. Но, положа руку на сердце — бывает ли лучше? Так вот, возвращается Шихин из кухни, и что же видит? Он видит, как Адуев внимательно изучает толстый блокнот, найдя его в ящике стола. Увидев застывшего в дверях Шихина, Иван отложил блокнот в сторону, спокойно так отложил, будто томик с одами Михаила Васильевича Ломоносова, и говорит... Правильно, говорит, мыслишь, Митя, одобряю... А Шихин, вот дурак-то, Господи! Вот блаженный! — был польщен.
В те времена Шихин любил большие блокноты, сам их сшивал, из старых кожаных сумок делал переплеты, раскаленными гвоздями выжигал узоры, прошивал шелковыми шнурами... Неудивительно, что каждому хотелось получить такой блокнот, каждый был уверен, что только блокнота ему не хватает, чтобы постоянно одаривать человечество мыслями смелыми и проникновенными. Шихину тащили голенища от сапог своих жен и подруг, старые портфели, драные куртки, но большинство приносили пошлую клеенку — не в состоянии были отличить ее от кожи. И у всех блокноты оставались девственно чистыми, разве что кто-то на первой странице записал свой адрес, чтобы в случае утери мысли бы не пропали, не были кем-то присвоены, чтобы духовная жизнь человечества не пострадала. Но свои блокноты Шихин исправно исписывал до конца, заводил следующий, так что к моменту нашего рассказа в верхнем правом углу его очередного блокнота уже стоят цифры «22».
— Что он искал в моем блокноте? — спросил у себя Шихин, упершись лбом в темную кору дуба. — Что нашел, что надеялся найти? Ведь я обо всем трепался, как на исповеди, по пьянке зачитывал из этого же блокнота целые страницы — Ивану нравилось слушать... Значит, перепроверка?
А Ошеверов... Что-то и с ним было связано невнятное, неловкое.
И Шихин вспомнил. Вернувшись из какой-то очередной авантюры, Ошеверов привез японский магнитофон, маленький «Панасоник» с блестящими кнопками, лампочками и двумя круглыми динамиками. По этому случаю собралась вся компания, все восторженно цокали языками, осторожно трогали пальцами кнопки, но потом забыли о магнитофоне, увлекшись очередной канистрой, Ошеверов всегда питал слабость к канистрам, начали болтать обо всем на свете.
И вдруг кто-то заметил, что магнитофон, позабытый на полке и полуприкрытый газетой, давно уже с японской старательностью все записывает — до вздоха, до всхлипа, до последнего неприличного словечка. Разоблаченный Ошеверов слегка растерялся, смутился, но громким хохотом и размахиванием рук сумел погасить недоумение друзей, тут же включил запись, и все с воодушевленным хохотом слушали собственные прогнозы — что ожидает всех нас в ближайшие годы, а чего ждать не следует ни при какой погоде.
Но самое интересное случилось на следующее утро. Шихину позвонил Ошеверов и сказал, что не может найти запись. Причем Ошеверов сожалел не столько о самой записи, сколько о кассете — она тоже была японская, дорогая по тем временам. Ошеверов спрашивал, не прихватил ли ее случайно Шихин, но по голосу чувствовалось, что обеспокоен он другим, что он предупреждает — кассета пропала. Он всем сообщил об этом прискорбном случае, но его подняли на смех, посоветовали пошарить в мусорном ведре, в собственных карманах, велели и ему, и себе об этом забыть.