Падение дома Ашеров
Шрифт:
Есть, однако, нечто, мне дорогое, в чем память мне не изменяет. Это – облик Лигейи. Ростом она была высока, несколько тонка, а в последние дни свои даже истощена. Напрасно пытался бы я живописать величие, скромную непринужденность ее осанки или непостижимую легкость и упругость ее поступи. Она появлялась и исчезала, словно тень. О ее приходе в мой укромный кабинет я узнавал только по милой музыке ее тихого, нежного голоса, когда она опускала мраморные персты на мое плечо. Вовек ни одна дева не сравнилась бы с нею красотою лица. Его озаряла лучезарность грез, порожденных опиумом, – воздушное и возвышающее видение, своею безумной божественностью превосходящее фантазии, что осеняли дремлющие души дщерей Делоса. И все же черты ее не имели той правильности, которою классические усилия язычников приучили нас безрассудно восхищаться. «Нет утонченной красоты – справедливо подмечает Бэкон, лорд Верулам, говоря обо всех формах и genera [9] прекрасного, – без некой необычности в пропорциях». Все же, хоть я и видел, что черты Лигейи лишены были классической правильности, хоть я понимал, что красота ее была воистину «утонченная», и чувствовал, что в ней заключается некая «необычность», но тщетно пытался я найти эту неправильность и определить – что же, по-моему, в ней «странно». Я взирал на очертания высокого бледного лба – он был безукоризнен (о, сколь же холодно это слово, ежели
9
Родах (лат.).
Античность не дала нам идеала глаз. Быть может, именно в глазах моей подруги и заключалась тайна, о которой говорит лорд Верулам. Сколько я помню, они были намного больше обыкновенных человеческих глаз. Негою они превосходили и самые исполненные неги газельи глаза у племени в долине Нурджахада. Но лишь изредка – в пору крайнего волнения – эта особенность делалась у Лигейи слегка заметной. И в такие мгновения красота ее – быть может, это лишь представлялось моему разгоряченному воображению, – красота ее делалась красотою существ, живущих над Землею или вне Земли, – красотою баснословных мусульманских гурий. Зрачки ее были ослепительно черны, и осеняли их смоляные ресницы огромной длины. Брови, чуть неправильные по рисунку, были того же цвета. Однако «странность», которую я обнаруживал в глазах ее, по природе своей не была обусловлена их формою, цветом или блеском и должна, в конце концов, быть отнесена к их выражению. О, бессмысленное слово, за звучностью которого мы укрываем наше полное неведение духовного! Выражение глаз Лигейи! Сколько долгих часов размышлял я об этом! О, как я пытался постичь это выражение целую летнюю ночь напролет! Что это было – то, глубочайшее Демокритова колодца, – что таилось в бездонной глубине зрачков моей подруги? Что это было? Меня обуяла жажда узнать. О, эти глаза! Эти огромные, сверкающие, божественные очи! Они стали для меня двойными звездами Леды, а я – увлеченнейшим из астрологов.
Среди многочисленных непостижимых аномалий, которыми занимается наука о разуме, нет ничего более волнующего и вселяющего беспокойство, нежели тот факт, – по-моему, не замеченный учеными, – что при наших попытках воскресить в памяти что-либо давно забытое, мы часто оказываемся на самой грани припоминания, но так и не можем окончательно вспомнить. Подобным образом, как часто в моем пристальном изучении взора Лигейи чувствовал я, что близится полное понимание сути его выражения, – чувствовал, что близится, – вот-вот я пойму его, и наконец… совершенно уходит! И (странная, о, странная тайна!) я обнаруживал в самых обыденных предметах аналогии этому выражению. Я хочу сказать, что после того как красота Лигейи воцарилась в душе моей – словно в алтаре, многое в материальном мире внушало мне то же, что я ощущал вокруг и внутри себя при взоре ее огромных лученосных очей. И все же я не мог ни определить это ощущение, ни подвергнуть его разбору, ни даже внимательно проследить за ним. Я узнавал его, повторяю, глядя на буйно растущую лозу, наблюдая за мотыльком, за бабочкой, за хризалидой, за стремительным водным потоком. Я чувствовал его при виде океана или при падении метеора. Я чувствовал его во взорах людей, доживших до необычно преклонных лет. И есть в небесах две-три звезды (в особенности – одна, звезда шестой величины, двойная и переменная, видная около большой звезды в созвездии Лиры), рассматривая которые в телескоп, я испытывал это же чувство. Оно переполняло меня при звуках некоторых струнных инструментов и нередко – при чтении некоторых мест в книгах. Среди других многочисленных примеров я отлично помню нечто в книге Джозефа Гленвилла, что (быть может, лишь диковинностью своей – кто скажет?) неизменно внушало мне это же чувство: «И заложена там воля, ей же нет смерти. Кто ведает тайны воли и силу ея? Понеже Бог – всемогущая воля, что проникает во все сущее мощию своею. Человек не предается до конца ангелам ниже самой смерти, но лишь по немощи слабыя воли своея».
Долгие годы и последующие размышления способствовали тому, что я, и в самом деле, установил некую отдаленную связь между этим высказыванием английского моралиста и одной из сторон характера Лигейи. Сила — в мыслях, действиях и речах – возможно, являлась в ней следствием или, по крайней мере, признаком того титанического волнения, которое за долгое время нашего союза не выражалось в иных и более прямых свидетельствах своего существования. Из всех женщин, когда-либо мне знакомых, она – внешне спокойная, неизменно безмятежная Лигейя – была беспомощною жертвою бешеных коршунов неумолимой страсти. И о подобной страсти я не мог бы составить никакого понятия, ежели бы глаза ее не отверзались столь чудесным образом, внушая мне восторг и страх, если бы ее тихий голос не звучал столь ясно, гармонично и покойно, с почти волшебною мелодичностью, если бы не свирепая энергия (оказывающая удвоенное воздействие – контрастом с ее манерой говорить) безумных слов, которые она постоянно изрекала.
Я упомянул об учености Лигейи – она была громадна – такой я не встречал ни у одной женщины. Лигейя обладала глубокими познаниями в области классических языков, и, насколько простирается мое собственное знакомство с современными европейскими наречиями, я и тут никогда не замечал у нее каких-либо пробелов. Да и в каком разделе, наиболее модном или наиболее непонятном из тех, что составляют хваленую академическую эрудицию, когда-либо я мог обнаружить у Лигейи недостаток знаний? Сколь неповторимо и волнующе одна эта черта характера жены моей лишь в последний период приковала мое внимание! Я сказал, что не встречал подобных знаний ни у одной женщины – но где существует мужчина, который постиг – и постиг успешно – все обширные отрасли моральных, физических и математических наук? Тогда я не видел того, что ныне мне совершенно ясно: что знания, накопленные Лигейей, были грандиозны, ошеломляющи; и все же я достаточно понимал ее бесконечное превосходство, дабы с детскою доверчивостью покориться ее путеводству в хаотичной области метафизических исследований, коими я был глубоко поглощен первые годы нашего брака. С каким безмерным торжеством, с каким живым восторгом, с какою огромною мерою всего, что есть неземного в упованиях, ощущал я, когда
Сколь же остро, в таком случае, должно было быть мое огорчение, с каким через несколько лет обнаружил я, что мои справедливые ожидания отлетели от меня неведомо куда! Без Лигейи я был, что дитя, заблудившееся в ночной тьме. Лишь ее присутствие, ее чтения озарили мне ярким светом многие трансцендентальные тайны, в которые мы были погружены. Без лучезарного сияния ее очей искристые золотые письмена стали тусклее сатурнова свинца. А очи ее все реже и реже озаряли сиянием своим страницы, над которыми я сидел, не разгибаясь. Лигейю поразил недуг! Безумный взор сверкал слишком – слишком ярко; бледные персты стали сквозить могильною прозрачностью; и голубые жилки на высоком челе вздувались и опадали при малейшем волнении. Я увидел, что она должна умереть, – и душа моя вступила в отчаянную борьбу с угрюмым Азраилом. И моя пылкая жена боролась, к моему изумлению, еще более напряженно, нежели я сам. Многое в ее строгом характере вселило в меня убеждение, будто смерть посетит ее без своих обычных ужасов, – но нет! Слова бессильны передать сколько-нибудь верное представление о том, как ожесточенно сопротивлялась она Тени. Я стонал при этом горестном зрелище. Я попробовал было утешать ее – взывать к ее рассудку; но при напоре ее безумной жажды жизни – жизни – только жизни – и утешения, и рассуждения были в равной мере нелепы. Но до самого последнего мига, когда ее исступленный дух дошел до предела мук, наружная безмятежность ее облика пребывала неизменной. Ее голос стал еще мягче, но я не хотел бы останавливаться на буйном смысле тихо произносимых ею слов. Я едва не лишался разума, пока зачарованно внимал мелодии, превосходящей все земные мелодии, – предположениям и посягновениям, ранее неведомым ни одному смертному.
Что она любит меня, мне не следовало сомневаться; и я мог бы легко понять, что в таком сердце любовь не оставалась бы заурядным чувством. Но лишь с ее смертью я целиком постиг силу ее страсти. Долгие часы, держа меня за руку, она изливала предо мною свою пылкую преданность, граничащую с обожествлением. Чем заслужил я благодать подобных признаний? Чем заслужил я проклятие разлуки с моею подругой в тот самый час, когда я их услышал? Но об этом я не в силах говорить подробно… Лишь позвольте мне сказать, что в любви Лигейи, превосходящей женскую любовь, в любви, которой, увы! я был совершенно недостоин, я, наконец, узнал ее тягу, ее безумную жажду жизни, столь стремительно покидавшей ее. Именно эту безумную тягу, эту бешено исступленную жажду жизни – только жизни – я не в силах живописать – неспособен выразить!
В полночь, перед самой кончиной, властно поманив меня к себе, она приказала мне повторить вслух некие стихи, незадолго до того ею сочиненные. Я повиновался. Вот они:
Смотри: спектакль богатПорой унылых поздних лет!Сонм небожителей, крылат,В покровы тьмы одет,Повергнут в слезы и скорбитНад пьесой грез и бед,А музыка сфер надрывно звучит —В оркестре лада нет.На бога мим любой похож;Они проходят без следа,Бормочут, впадают в дрожь —Марионеток череда,Покорна Неким, чей синклитДекорации движет туда-сюда,А с их кондоровых крыл летитНезримо Беда!О, балаганной драмы вздорЗабыт не будет, нет!Вотще стремится пестрый хорЗа Призраком вослед, —И каждый по кругу бежать готов,Продолжая бред;В пьесе много Безумья, больше Грехов,И Страх направляет сюжет!Но вот комедиантов сбродЗамолк, оцепенев:То тварь багровая ползет,Вмиг оборвав напев!Ползет! Ползет! Последний мимПопал в разверстый зев,И плачет каждый серафим,Клыки в крови узрев.Свет гаснет – гаснет – погас!И все покрывается тьмой,И с громом завеса тотчасОпустилась – покров гробовой…И, вставая, смятенно изрекБледнеющих ангелов рой,Что трагедия шла – «Человек»,В ней же Червь-победитель – герой.«Господи! – вскричала Лигейя, воспрянув и судорожно воздевая руки горе, как только я дочитал эти строки. – Господи! Отче небесный – неизбежно ли это? – не будет ли Победитель побежден хоть единожды? Или мы – не частица Твоя? Кто – кто ведает тайны воли и силу ее? – Человек не предается до конца ангелам, ниже самой смерти, но лишь по немощи слабыя воли своея».
И тогда ее белые руки бессильно упали, и она, как бы изнуренная нахлынувшими чувствами, торжественно опустилась на смертный одр. И с ее последними вздохами смешался неясный шепот ее уст. Я склонил к ним ухо и вновь услышал заключительные слова отрывка из Гленвилла: «Человек не предается до конца ангелам, ниже самой смерти, но лишь по немощи слабыя воли своея».
Она умерла; и я, поверженный во прах скорбью, не в силах был долее выносить унылое одиночество моего жилья в смутном, приходящем в упадок городе близ Рейна. Я не испытывал недостатка в том, что свет называет богатством, Лигейя принесла мне его еще больше, гораздо, гораздо больше, нежели выпадает на долю смертного. Вследствие этого, после нескольких месяцев утомительных и бесцельных скитаний, я приобрел и, в известной мере, заново отделал некое аббатство, о названии которого умолчу, в одной из самых пустынных малолюдных местностей прекрасной Англии. Суровое, наводящее тоску величие здания, почти полное запустение усадьбы, многие грустные и прославленные в веках воспоминания, с нею связанные, весьма гармонировали с чувством крайней потерянности, загнавшим меня в тот отдаленный и неприветливый край. И хотя снаружи аббатство, затянутое зеленою плесенью, претерпело очень мало изменений, я предался ребяческому капризу – быть может, с неясным упованием облегчить мою скорбь – и внутри разубрал жилище более чем по-царски. К подобным причудам я пристрастился еще в детстве, и ныне они возвратились ко мне, как бы впавшему в детство от горя. Увы, я чувствую, что можно было бы обнаружить признаки зарождающегося помешательства в роскошных и фантастических драпировках, в угрюмых египетских изваяниях, в хаосе карнизов и мебели, в сумасшедших узорах толстых парчовых ковров! Я стал покорным рабом опиума, и мои труды и приказания заимствовали окраску моих видений. Но не буду задерживаться на перечислении всех нелепостей. Скажу лишь об одном покое – навеки проклятом, куда в минуту умственного помрачения я привел от аналоя – как мою жену, как преемницу незабытой Лигейи – светлокудрую и голубоглазую леди Ровену Тревенион из Тремейна.