Падучая звезда. Убиты под Москвой. Сашка. Самоходка номер 120
Шрифт:
Вот он увидел нас. Голова дернулась, потом застыла, белесые глаза еще больше расширились, и в них с неожиданной ясностью и определенностью я вижу, как ему невыносимо больно, как страшно от того, что произошло.
Внутри у меня пробегает теплая волна тошноты, и я отворачиваюсь. Венька на ощупь находит мою руку и стискивает ее. А эсэсовец что-то заговорил. Хрипло, с бульканьем, еле слышно. Я разбираю лишь: «О-о, майн готт... аллес капут...» Венька шепчет: «Пойдем». Мы перелезаем через кучу кирпича, а эсэсовец громче, умоляюще тянет нам вслед: «Рус, хальт, ру-ус, эршисс, пук-пук, рус, пук-пук, ру-у-у-с...»
Я знаю, что такое «эршисс», да и «пук-пук» то же самое:
У меня никакого оружия нет.
В машине мы плюхаемся по своим местам: Венька под панораму, я в свой левый задний угол, рядом со снарядами, торчащими в зажимах. Минуту сидим неподвижно, не глядя друг на друга. Я начинаю дергать пластинку зажима, она подвывает, как гавайская гитара. Слышал я до войны гавайскую гитару. И не раз. Лейтенант все так же обозревает окрестности в бинокль. Механик молча сидит в своей норе, наверное, он тоже смотрит в перископчик, а может, подремывает.
— Ну, чего там? — спрашивает лейтенант, не отрываясь от бинокля.
— Эсэсовец без ног, — отвечает Венька.
— Живой?
— Просил пристрелить его, — говорю я и, отшвырнув со звоном гильзы, выволакиваю из-под брезента узкий и глубокий ящик от старинного конторского стола, набитый куревом.
Венька тупо уставился на ящик. В нем аккуратно уложены коричневые пачки капской махорки, бело-синие «Беломора», яркие, пестрые коробки и коробочки с сигаретами и сигарами. Венька хватает коробку с сигарами, но тут же втискивает ее обратно и берет распечатанную пачку махорки.
— Коля, иди покурим, — нагнулся он в темноту моторного отделения.
Там тихо позвякало что-то, и вскоре на четвереньках выползает механик. Он внимательно смотрит на нас с Венькой, потом на лейтенанта, развалившегося на своем сиденьице, как в кресле, и слабая улыбка скользит по его хмурому лицу. Механик усаживается по-турецки под казенником, берет из ящика пачку «Беломора» и, щелкнув по донышку, протягивает ее лейтенанту. Я верчу в пальцах тонкую коричневую коробочку сигарет, на которой изображены кавалер в камзоле и белых чулках и дама в кринолине. Я смотрю на них, ясно вижу эту жеманную парочку, но еще яснее вижу эсэсовский мокрый нос и слышу: «О-о, майн готт, ру-ус, пук-пук...»
Несколько минут мы курим молча, сначала наслаждаясь первыми затяжками, потом хорошим табаком и просто покоем. Смотрим на вспыхивающие огоньки, на струйки дыма, изредка поглядываем друг на друга, и чуть заметные улыбки пробегают по нашим лицам. Лейтенант иногда вскакивает и смотрит в лобовой и боковой лючки, но делает это больше из-за психоза, чем по необходимости. Вокруг уже снует пехота, появились офицеры, они молча смотрят в бинокли во все стороны. Курим мы жадно, глубоко затягиваясь, не спеша и аккуратно стряхивая пепел в одну из гильз. И продолжаем молчать. Спокойно курим. Никто не мешает. Не стреляют. Хорошие минутки.
Венька уже успел остыть после встречи с эсэсовцем, он жмурится от дыма самокрутки, как кот, смотрит в небо и чему-то улыбается. Он быстро вспыхивает и быстро остывает. А я никогда не вспыхиваю, температура у меня всегда одинаковая. Поташнивает только иногда. Эсэсовец? А-а, пес с ним. Тут все закономерно. Тут все так и должно быть. Он же сам хотел воевать. Он много чего хотел. И получил.
Механик вдруг смотрит на меня, поднимается и говорит.
— Покажи, где эсэсман.
Мы выпрыгиваем из машины, и через десяток шагов я молча показываю ему на стенку и кучу кирпича. Механик перелезает через кирпич, я остаюсь за стеной, но вижу, как он замирает и внимательно смотрит на эсэсовца. Тот, должно быть, уже мертв, не слышно ни звука. Механик, нагнув голову, неотрывно смотрит вниз. Неподалеку в развалинах, там, где мелькают ушанки пехоты, грубый, хриплый голос твердит кому-то: «Я ж тебе говорил. Я ж говорил, говорил...» Механик нагибается, я встаю на кирпичи и вижу, что он расстегивает на эсэсовце ворот пятнистой куртки, резко отдергивает его и смотрит на воротник и погон. Погон витой, майорский. Механик выпрямляется, быстро перелезает через груду кирпича, и мы молча идем к машине.
Рядом с машиной из-под щебня и мусора торчит водяная колонка с погнутым качком.
— Качни, — говорит механик.
Вода пошла, и он, присев, моет руки. Я изредка нажимаю ногой на качок, смотрю на сильную струю воды: она разбивается о маслянисто-серые руки механика и разлетается во все стороны серебристыми бисеринками. Он медленными, однообразными движениями трет руки и смотрит прямо перед собой в одну точку.
В машине механик снова закуривает, затягивается со свистом несколько раз, неожиданно хмыкает и говорит:
— Не думал этот штурбанчик{6}, что так все обернется. Ох, не думал. Не предполагал. Ну никак не предусматривал! Такая у него обиженная морда была! Не так, видишь ли, все вышло, как ему думалось. Не поняли мы его.
— Он что, офицер? — спрашивает лейтенант.
— Кастовый. Шрам у него через щеку. Такие не только всех нас за дерьмо считали, но и на своих-то через губу смотрели. Повидал я их в то лето. Рукава закатаны, у офицеров фуражечки заломлены. Фасону-то, фасону! Как будто и действительно они какие-то особенные. Не из мяса и костей. И ведь каждая сволочь надеялась выжить. Каждый думал: раз он особенный, то его... всякое такое не коснется. Ничего, подыхали и тогда здорово! А пищали громче наших! — Коля глубоко затягивается папироской и смотрит на свой сапог, порванный на сгибе.
— В штабе нам говорили, что где-то здесь против нас действует особый батальон из охранных отрядов Гитлера. Отборные эсэсовцы. Двухметровые, — говорит лейтенант Гриша.
— Окоротили двухметрового. Подох в соплях. Суперменш... — Механик крепко матерится и снова затягивается папироской.
5
Яркий, солнечный день. Красивы на горизонте светлые домики под красной черепицей, выпуклые коричневые прямоугольники полей, ровная светлая дорога. Солнце мягкое, нежное, март, а снега нигде не видать. В Германии мы. Это у нас на Волге в начале марта мы вовсю еще гоняли на коньках. До войны. Хорошо было вечерами на городском катке! Желтые пятна огромных лампочек на сероватом тающем льду, музыка... и этот тихий вальс из фильма «Под крышами Парижа». Он всегда звучал последним, звучал все тише и тише, и на катке по одной гасли огромные желтые лампочки... И она, Нина, в синем лыжном костюме с белым шелковым шарфиком...
Наша колонна шла-шла и остановилась. Впереди танки, самоходки и грузовики сгрудились в два ряда. И на дороге появляется длинная колонна пленных. Мы все четверо высунулись из-за брони и смотрим на них. Справа, слева, на всех машинах стоят неподвижные черновато-масляные фигуры, все молча смотрят на пленных.
Видели мы разок или два немцев, бегущих на нашу машину с «фаустами», с автоматами. Существенный был вид: лица решительные, мужественные, пятнистая форма подогнана, каски надвинуты. Ну прямо как на тех плакатах, на которые мы уже насмотрелись в немецких городах.