Палаццо Форли
Шрифт:
Все эти родоначальницы и прабабушки были прекрасны в своих романтических костюмах. Иные представляли тип настоящей южной красоты — смуглые лица, черные глаза и волосы, улыбку, дышащую негою, и ту восхитительную прозрачность кожи, которые итальянцы умеют оценить и выразить прелестным словом: «morbidezza!» [20] . Другие были одарены теми чудесными светло-русыми волосами с золотистыми отливами, которые так любила венецианская школа. Имена Бронзино, Корраччей, Леонардо да Винчи встречались под этими картинами, спасенными от забвения их кистью. Очарованный француз терял голову и не мог бы оторваться от обаяния бабушек, если бы голос их грустной и важной праправнучки не напоминал ему о необходимости идти далее…
20
Мягкость, нежность (ит.) (Примеч. сост.).
Наконец явился, в измененном уже покрое одежды, обличавшем конец семнадцатого столетия, первый Форли, удостоенный звания и титула маркиза. Это был прекрасный и мужественный воин, сын того Форли, который сражался на востоке против турок. Воинственный дух отца не оскудел в храбром сыне. Но с этим Форли пресекалось
21
«Gaubo» — горбатый.
После смерти его Гаубетто вступил в права наследства и через полгода женился на Джиневре, которую родители заставили за него выйти. Женившись, новый маркиз покинул свой дворец и Флоренцию, переселился в один из своих замков в непроходимой глуши дикого и мрачного ущелья Апеннинских гор; там он сначала стал вести жизнь бурную, потом уединенную и странную, чуждаясь людей. Брак его не был удачен: молодая и прекрасная Джиневра Строцци возненавидела Гаубетто, и никакие усилия, никакие старания с его стороны не могли победить ее отвращения — никакими истязаниями не мог он принудить ее показывать ему иные чувства. Тщетно запирал он ее по целым месяцам, тщетно томил ее голодом и жаждою, жестоко оскорблял: гордая и неустрашимая Джиневра Строцци осыпала своего мучителя доказательствами уничтожительного презрения. Он не допускал к ней никого из прислуги, не только из родных; она довольствовалась посещениями и утешениями старого капеллана, приходившего два раза в год приобщать и исповедывать ее. Но никогда маркиз не мог добиться от своей жертвы ни покорности, ни уступчивости; никогда не встречались они без того, чтобы Джиневра не упрекала его. Первые дети, рожденные ею в таких борьбах и волнениях, умирали, не прожив и года. Сама маркиза слабела и чахла. Наконец, у нее родился сын, который был сложением и силами надежнее прежних, и Гаубетто, успокоенный рождением наследника и уже перешедший от любви к ненависти, бросил совсем Джиневру и предался грубым страстям. Маркиза прожила еще несколько лет, довольно для того, чтоб видеть, как балуемый и невоспитанный сын ее все более и более развращался и портился! Несчастная мать пришла в отчаяние и еще чаще стала советоваться с духовником, единственным ее наперсником и другом.
После ее смерти Луиджи, сын ее, бежал из дому и вступил в одну из тех многочисленных шаек, которые в то время повсеместно опустошали Италию и придавали столько опасности всякому по ней путешествию. Предприимчивый и храбрый, Луиджи скоро сделался известен многими чертами дикого удальства. Пойманный наконец, Луиджи был предан суду под вымышленным именем, которое он принял, чтоб укрыться от преследований отца. Но дело распутывалось: настоящая личность и звание молодого Форли должны были скоро открыться, а сам он не мог избежать приговора к постыдной смерти. Отец подкупил тюремщиков, увез сына и скрыл его в своем отдаленном замке. Правительство открыло следы и потребовало от маркиза выдачи подсудимого. Но в это время молодой Форли умер скоропостижно, и дело было забыто. Умирая, Луиджи признался, что он обвенчан с сестрою одного из своих товарищей — и что у него есть сын; этого сына старый маркиз принял под свое покровительство и признал своим наследником. Сам горбатый недолго пережил эту последнюю драму своей жизни: он умер в страшных терзаниях, возбуждая в зрителях его кончины такой же страх и такое же омерзение, какие им причиняла жизнь его. После него родственники дома Форли и семья Строцци назначили опекунов к оставшемуся жалкому сироте и, чтоб удалить его от места пребывания и памяти отца и деда, послали на воспитание в Париж, где молодой Форли вырос на попечении лучших воспитателей тогдашней аристократии.
Он-то и вышел тот самый блестящий и вертопрашный Агостино, которого портрет находился в зеркальном будуаре. Напротив жалкой и уродливей фигуры Гаубетто, третьего маркиза своего рода, написанного в пояс и по возможности окутанного живописцем в богатый мех, чтобы скрыть его недостаток, — стоял писанный во весь рост портрет Джиневры Строцци, его супруги. Среднего роста, но величественная и стройная, она могла служить образцом настоящего типа благороднейшей южной красоты: черты ее лица были правильны и тонки; темно-синие глаза, опушенные длинными ресницами, были особенно хороши и выразительны, и несмотря на горе, запечатленное в общем выражении и во всех оттенках лица, что-то гордое, смелое и решительное высказывалось во взоре бледной и худощавой маркизы. Энергичная страстность одушевляла очаровательный, но грозный лик Джиневры; вся странная и горькая участь затворницы и пленницы читалась на нем, и преимущественно на возвышенном челе. На узких и бледных устах виднелась беглая, слегка презрительная улыбка; эта улыбка говорила о подавленных чувствах, об уничтоженной молодости, о недожитой жизни… Многозначительно было ее роковое появление на лице вечно грустной и вечно терзаемой маркизы: она мелькала как угроза против того, кто погубил, но не покорил энергичную женщину… Черное бархатное платье, с открытым воротом, обрисовывало высокий и прямой стан Джиневры; богатые кружева вились около обнаженных плеч и обшивали короткие рукава, ниспадая в несколько рядов на белые, нежно прозрачные руки. Браслет странной формы был надет на правую руку; на четвертом пальце левой блистало много колец, между которыми не было видно венчального… оно висело на длинных гранатовых четках, прикрепленных сбоку к платью Джиневры — словно служило залогом и эмблемою ее страданий, словно было принесено в жертву набожной всепокорности, поддерживавшей Джиневру на тернистом пути ее испытаний. Нельзя было не задуматься перед этим изображением, дышащим истиной и жизнью; но всякому, глядевшему на него, было ясно, что не женское тщеславие, не избыток веселой праздности подали мысль оригиналу заставить списывать с себя портрет: нет, выражение скуки и рассеянного самоуглубления доказывали, что маркизе вменено в обязанность выйти напоказ перед ее потомством и что она исполнила эту обязанность, как все прочие, оставаясь задумчивою и страждущею, по обыкновению.
Остановясь перед рамою, вмещавшею этот чудный портрет, Ашиль вздрогнул, повернулся к маркезине Пиэррине и устремил на нее пронзительный и изумленный взор.
— Я вижу, что вас так удивило, — сказала Пиэррина, улыбаясь, — вас поразило сходство, давно уже замеченное в нашем семействе?..
— Сходство, маркезина?.. Но тут более чем одно сходство: я вижу вас самих, — это вы, только в стародавнем костюме вашей прабабушки… не так ли?
— Нет, синьор Ашиль, вы ошибаетесь: — это не я: а та самая Джиневра Строцци, которой грустную биографию вы слышали сейчас от падрэ Джироламо: я только похожа на нее — вот и все!
И в самом деле, по странному и еще не объясненному отношению отдаленных предков к самым позднейшим их потомкам, которым они, минуя несколько поколений, передают иногда не только черты свои и отличительные приметы, но даже физические недостатки, маркиза Джиневра оживала в своей праправнучке. Сходство обеих было разительно и находилось не только в чертах, но и в выражении лица, в отпечатке на нем душевных свойств той и другой. Только вместо темно-синих, таинственно-непроницаемых глаз Джиневры, — у Пиэррины были черные, бархатисто-влажные глаза, обещавшие целую поэму любви и счастья.
Долго смотрел молодой француз на портрет Джиневры, долго восхищался ее возвышенной красотой и благородными прелестями. Каждое слово, удачно сказанное им в похвалу давно опочившей маркизы, относилось льстиво и вкрадчиво к цзетущей и полной жизни маркезине. Пиэррина слегка краснела, слушая Ашиля, но оскорбляться она не имела права: ведь он говорил о ее прародительнице!..
Они пошли далее, их остановил Луиджи, представленный еще ребенком, но уже мрачным и смелым; в лице его уже проявлялась та необузданность и страстность, которые потом погубили его. Другого изображения после него не уцелело, или не сохранилось; семейство не хотело удержать между прочими лицами галереи это лицо, которое могли бы узнать старожилы, знавшие его под чужим именем и в постыдном звании бродяги но чтобы не нарушить хронологического порядка родовых начальников дома Форли, Луиджи занял свое место как ребенок, в том виде, который не напоминал никакого предосудительного для него воспоминания.
Маркиз Агостино являлся опять напудренным и в народном французском кафтане, но несколько старее, чем в пастельном портрете, и с выражением более степенным и даже задумчивым.
Падрэ досказал его историю.
Блестящий гость французского двора и товарищ вельмож: и принцев крови, он не выехал вовремя из волновавшейся и колеблемой Франции; революция застала его в Версале: он был захвачен, объявлен подозрительным, посажен в Люксембургскую тюрьму и уже помещен на смертоубийственных списках Фукьэ-Тинвиля и Робеспьера, когда случай спас его от смерти.
Этот случай был романтический, причем нередкий в ту беспорядочную пору всеобщих переворотов и особенно применимый к такому ловкому, красивому и легко увлекаемому юноше: в него влюбилась дочь одного из тюремных сторожей. Принося пищу итальянскому пленнику или смотря на него из своей подкровельной комнаты, Жоржетта всегда заставала его любующимся женским портретом в золотом медальоне; по вечерам он пел звучным и приятным голосом, иногда по-французски, чаще на своем родном языке; но как сладостны и восхитительны ни были итальянские кантилены и канцонетты, дочь тюремщика сердилась, когда пленник выбирал их предпочтительно перед ариями и романсами тогдашнего французского мадригального произведения; ей хотелось не только прислушиваться к чарующей мелодии, но и понимать слова песен. Обыкновенно такие слова говорят о любви: Жоржетта догадывалась, что все нежные и пламенные выражения, выходившие так страстно из уст заключенного, должны были относиться к даме его мыслей, к предмету его любви, к оригиналу драгоценного медальона. Она мечтала и раздумывала об этой незнакомке, старалась представить ее себе, угадать — любит ли она своего вздыхателя, зачем или кем с ним разлучена?.. Нет ничего опаснее для неопытного девичьего сердца, как пример чужой любви, как близость с человеком, занятым другою: он является всегда молодому воображению героем неизвестного, или — что еще хуже и заманчивее — предугадываемого романа. Размышляя о нем, девушка сначала сочувствует, потом сама увлекается, завидует любимой женщине, полагает себя на ее месте — и влюбляется без ума и без памяти, сама того не подозревая. Так случалось и с дочерью тюремщика: она сама не сознавала своей любви; доколе отец не приказал ей однажды вечером снести к итальянскому маркизу лишнюю бутылку хорошего вина, говоря, что бедному молодому человеку недолго пить его на белом свете… Сердце Жоржетты было поражено неожиданным ударом: в тот же вечер она бросилась в ноги маркизу, призналась ему в своей любви, объявила о предстоящей опасности и упросила бежать, Агостино согласился; ему казалось нисколько не нужным и вовсе неблагоразумным гибнуть в чужой земле; кроме того, он с самого заключения своего не знал ничего о любимой им женщине и надеялся на свободе узнать об ее участи. Жоржетта стала приискивать средства к избавлению и побегу.