Паладины госпожи Франки
Шрифт:
— Для жизни? — возражает Кати. — Нет, для существования. Я имею в виду первые две вещи. Потому что вначале должна родиться жажда мышления, а уже потом — ощущение, что этот мир мешается, что от него надо освобождаться всё более и более: потом — безразличие, быть может… Но скорее — ощущение истинного мира под тленной оболочкой, которую мы склонны принимать за чистую монету, как бы — да! — «внешние ножны». А вы хотите втащить в рай за уши вечно несытое полуживотное.
— Которое прежде всего необходимо избавить от заботы о куске хлеба. Дайте человеку вдоволь того, что насущно, — и он устремит взор свой к звездам.
— Скорее — к большему куску хлеба в руках соседа.
— Адам по своей природе сходен с Богом.
— Странное рассуждение для мусульманина…
— Потому что над ним тяготеют и въедаются в его родовую память века нищеты. Освободите его, верните бедным то, что накоплено благодаря их усилиям.
— Допустим, я и мой Дэйн так и сделаем. Не будет моего дома и сокровищ, спасенных моим мужем. Не воплотится в явь новый Лэн: не сбросят свои покрывала колоссы в подземном зале. Искусство и культура держатся, грубо говоря, большими деньгами. А ваши любители корок и рогож… ах, это в идеале?… так вот, если им хватит разума не проесть деньги, понастроят себе хижины на месте дворцов. Чистенькие, светлые, просторные — но хижины! И не будет ничего, поднимающего душу ввысь. Так, как вы мечтаете, жили ученики мага Маздака. Такими были первые, самые лучшие из христиан, однако они к тому же видели Новый Иерусалим в небесах. Вы уверены, что ваши равные, равно бедные совершенные люди смогут увидеть там что-либо помимо большой хижины… или пустоты?
Она виртуозно корчит из себя аристократку, моя Катинка, так что моя внутренность не выдерживает и я вмешиваюсь:
— Говорят, что у некоторых народов Вест-Индии не было царей, но были дворцы и храмы, которые возводились во время, свободное от полевых работ.
— Царей не было — так были земные боги. Белые Инки эти. А это, кажется, еще хуже демонов, одухотворенных стихий вселенной, — легко парирует Кати мой неудачный выпад.
— Вот, вы признаете и сами, — Идрис поднимает на нас свои серебристо-серые глаза, полускрытые нежными веками. — Создает на земле грандиозное лишь владетель, царь, тот, кому под силу принуждать и грабить. Отдайте труженикам то, что они заработали, и у вас больше не будет возможности роскошествовать.
— Да зачем им оно всё до капельки, помилуйте, Барс, — Кати машет на него ладошками. — Что это за работник, если подчистую съедает плоды своего труда? А что на излишки всегда находится лишний рот или чужая цепкая горсть — таково земное устроение, увы; ибо миром овладела злая сила хаоса.
— Если таково мироустройство, почему бы не изменить его, чтобы в корне подсечь несправедливость? Вы помогаете нищим, лечите увечных, но это лишь благие порывы, капля в море, от которой его соленость не меняется. Даже здесь, в вольном Гэдойне, много несчастий. А ведь можно творить добро последовательно, целеустремленно — и разумно.
О, он умеет обаять, Идрис! Так он и меня обаял когда-то. Воплощение исконной христианской мечты — это всегда ошеломляет воображение настолько, что уже перестаешь понимать главное: Мир Божий — это не обстоятельства, а сами люди. Его кирпичи не из глины, его блоки не из кремнезема. Они — живые. Пастух Гермы это понимал получше иных прочих. Слава Богу, что из Барсовой риторики повыдохлась былая страсть, и пленяет он теперь голой логикой, которую выдает за истину. Ох! Сколько их, считающих, что истина прежде всего должна быть логичной, добро — рациональным. Но такими — их легко обратить в свои противоположности. Ведь по видимости нет ничего более неразумного, неуместного, шутовского, чем добро, настоящее бескорыстное добро. Ну, а величайший логик — это, как известно, дьявол, и неспроста его так именуют. Вот уж у кого всё взвешено, измерено и разложено по полочкам, в отличие от Бога, того Бога, одно из имен Которого — Истина, Истина ослепительная и провокационная, Истина, взламывающая наше сознание аки тать…
— Подсечь в корне, — задумчиво повторяет меж тем Кати. — Истребить семя зла. До чего легким это кажется! Вместо того, чтобы уничтожать болячки общества по одной, ликвидируем их первопричину… Знаете, какое самое радикальное средство от, простите, вшей? Голову отрубить. Вот именно. Как бы и ваши опыты мироустройства примерно этим прискорбием не кончились: жалко будет это самое устройство.
Ну как, похоже на флирт? Ничуть, говорю я. Только мне и еще кое-что приходит на память.
— Драгоценности, и те носят печать преступления, — говорит Идрис, касаясь ее ожерелья. — Белый жемчуг — слезы, рубин — кровь, алмаз — пот, что выступает от непосильных трудов…
— Пиитические сказки, мэтр. А что плохого вы углядите в сапфире? Или изумруде?
— Ты забываешь, что я не могу глядеть, как вы. Я слеп, Франка-кукен.
— Нет. Если бы я забыла, я сейчас подвела бы тебя к зеркалу и сказала: гляди! Ты кладешь на земную красоту клеймо позора, а сам — живое ее воплощение!
А теперь убеждайте меня, что я не законченный олух еще почище кое-кого из вышеупомянутых…»
Рассказ Френсиса
«Прошлый раз я не описал музыкальную комнату моей госпожи, далеко не такую обширную и высокую, как зал в герцогской башне, но с не менее прекрасной акустикой. Ее поэтому именуют табернакулой, то бишь, дарохранительницей, или, по-простому, табакеркой. Потолок здесь украшен гипсовой лепниной, на стенах, обтянутых бледно-кремовым шелком, висят позолоченные бра, оснащенные витыми ароматическими свечками. Ясным зимним днем солнце проникает внутрь через три узких стрельчатых окна и кладет игривые блики на гнутую резную мебель, обтянутую вишневым бархатом, и на теплую белизну стен и потолка. Королевский клавесин, по-французски рояль, и тот здесь белый с переливом, как внутренность жемчужницы.
И вот именно тут, на одном из деликатно устроенных диванчиков, обычно восседает Идрис с лютней в руках и пощипывает струны, пока одна из фрейлин тренькает на клавесине какую-нибудь мелодию. Рядом с ним или напротив Франка подпевает ему, а на его лице различные мимики сменяют друг друга и скользят, подобно тучам на ветреном небе… Эти двое сами по себе — сущая раковина, замкнувшая створки, и, по-моему, им нет дела до того, что говорят извне.
А я-то знаю об этом побольше.
Гэдойн любил своего бессменного бургомистра и был вежливо безразличен к его жене, вечно где-то странствующей, хотя отблески любви ложились и на нее. Однако постепенно добрые граждане уразумели, что составляют одно целое с Даниэлевым герцогством и вот-вот потеряют свою вольность. И в этом ключе уже по-другому стала восприниматься слава, которую госпожа Франка снискала себе в чужих землях, и победа, что ее усилиями прошелестела мимо, и богатство, что потекло по усам, не попавши в гэдойнские ротики. Единственное, что утешало обывателя, — отсутствие наследника герцогского титула.
Счастье для ее светлости, что она неплодна!
Обо всем этом я размышлял, неторопливо бредя по комнатам и комнаткам дома Франки близ музыкальной табакерки. Скорее всего, дамы и кавалеры пребывали внизу, Идрис вообще там обитал (тюркская привычка: теплее зимой, прохладнее летом); ибо я никого не встретил. И никто, помимо меня, не слышал этого голоса, благодаря мягкой обивке кабинета почти не выходящего за ее пределы, голоса мне совершенно незнакомого и на диво чистого и светлого, как юношеский. Я узнал сто девятый сонет Уилла Шекспира, хотя перевод его на лэнский был, пожалуй, вольным:
Меня неверным другом не зови.
Как мог я изменить иль измениться?
Моя душа, душа моей любви,
В твоей груди, как мой залог, хранится.
Ты — мой приют, дарованный судьбой.
Я уходил и приходил обратно
Таким, как был, и приносил с собой
Живую воду, что смывает пятна.
Пускай грехи мою сжигают кровь,
Но не дошел я до последней грани,
Чтоб из скитаний не вернуться вновь
К тебе, источник всех благодеяний.