Палей и Люлех
Шрифт:
— Ежели вот здесь дыру, да здесь, да здесь, — размечает дедок находку, — да ввинтить в дыру по железной ножке, знаешь какое сиденьице будет! — громко втолковывает он «свое разумение» шоферу, следя глазом: слыхал ли кузнец? — А на этот отростель руку складывать, — переходит на выкрики дед. — Что ты, брат! Я сразу увидел — кресло мне получается!
— На стульях тебе не сидится, — недобро буркает молодой шофер.
— На стульях — всяк дурак… А тут сиди в лосином рогу и покуривай! Не на гниль его зверь отращивал… В дело произведу.
Дедок —
Огромная, похожая на рельс, железяка ложится в горн. Кузурманыч усиливает дутье, подсыпает угля, шурует жигалом. Ни одного лишнего движения. Инструмент он берет не глядя, из-за спины. Железяка на наковальне. Дерзай, пока горячо! Навесь!!!
Молоток Кузурманыча к поковке пока не притрагивается. По соседству пока «дирижирует». Бочком эдак, резвым железным бесиком по наковальне позвякивает, боевые места указывает, молотобойца затравливает.
— Дай-дай-дай! — кувалду науськивает.
— Нна!! Нна-ах!!! — крякает кувалда.
— Бог мой! Ох! Ах! — вздыхает наковальня.
Поковка орет, визжит, стонет, всхлипывает: попробуйте-ка между молотом и наковальней… Как хотят ее, так и бьют, куда хотят, туда и гнут. Вот на нее опускается еще и молоток самого Кузурманыча. Молоток — кувалда, молоток — кувалда, молоток — кувалда…
— Ох! Ах! Бог мой! — частит наковальня.
Красивая, сильная, затравчатая работа!
Поковка снова ложится в горн. Кузурманыч проворно шурует жигалом уголь.
— Да покури ты, парнишко, иди, покури! — зовет кузнеца дедок. — Не грешников, чай, поджариваешь!..
— А некоторых бы поджарил, — кивает кузнец на шофера. — На ползарплаты эдак поджарил бы…
Молодой грешник не знает, куда упрятать глаза.
— Зачем пожаловал? — спрашивает кузнец дедка-рогоносца.
Тот с готовностью указывает на лесную находку:
— Ежели вот тут дыру… Да вот тут…
— Только волк из сказки ко мне не приходил еще… не просил, чтобы я ему голос козлиный сковал, — разводит руками кузнец.
— А то не сковал бы? — льстит открыто дедок. — Саньке Уланову шпынь в протез вставил — как Конек-Горбунок бегает…
Пора. Поковка искрит. Снова в молоты.
— Строговат? — спрашиваю я шофера.
— Кузурманыч-то? — вскидывает пушистые, как одуванчик, ресницы шофер. — Конечно. А как еще с нами?.. — покаянно вздыхает «грешник».
— Ему сделает, — подключается к разговору дедок. — Машина же стоит. Хоть после работы, а сделает. Это знаете что за человек? — кивает на Кузурманыча дед. — Свое право выковал! Кувалду ему на плечо — и иди в коммунизм… Кувалда вместо пропуска!
Гудит горн, плюется горячей окалиной железо, сладкой гарькой пахнет удалой, жизнерадостный воздух кузницы…
— Дай-дай-дай!.. — науськивает молоток.
— Нна-ах-х!.. Нна-ах-х!! — ахает кувалда.
Дед с осторожностью допрашивает: «Быть или не быть лосиному креслу?» От кузнеца ни привета заметного, ни отказа конкретного. А тут еще, кроме шофера, дюжая молодица с ломом в руках к наковальне протискивается.
— Что у тебя? — спрашивает ее на коротком досуге кузнец.
— Затупился. Все жало помялось. Лед колю в молоканку — одни только брызги…
— Это моментом.
Нагревали. Плющили алые острия. Двугранное. Четырехгранное. Потом, по-горячему, мелкосечкой — слесарной пилой доводил и ровнял им рабочие «жала» кузнец Кузурманыч. Потом закалял. Утопит на мгновение в бадейку с водой и на воздух: «Чтоб железо не задохнулось». Напоследок совсем утопил. Забулькотала бадейка, заворчала по-кошачьи. Двугранный конец… Четырехгранный… Охлажденный и закаленный лом снова ложится на наковальню. Зачем? Ага! Василий Константинович берет напильник и с силой, с надавом проводит им по остриям. Скоргочет сталь о сталь. Размахнувшись, кузнец ударяет двугранным оттягом в кирпич. Кирпич — вдребезги, а рыжие искры!.. На острие лома ни блесточки, цела синева закалки.
— На! — легкой рукой протягивает он румяной молоканщице железное свое произведение.
— Творец! Ну, скажи, не творец?! — восхищается не без умысла дед-рогоносец. — Богу звезды, пра слово, ковать!..
Дедкин выкрик заставил меня усмехнуться. Вспомнил я еще одного кузнеца. Если Кузурманыч воистину только творец, то псковский коллега его был еще, в придачу, и критиком. «Куда целишь, тетеря!» — послышался мне из далекой, далекой военной весны возмущенный его тенорок.
Разоренная, сожженная Псковщина.
По ее земле шла на передовую маршевая стрелковая рота. Чуткое к голосам войны, бдительное солдатское ухо издалека, за двадцать почти километров, улавливало глуховатый бас фронтовой канонады, угадывало ее утробное, густое рычание. Окрест лепетали звонкие болтунишки-ручьи, захлебывались прибылой водой захмелевшие лесные речушки, свистела, чирикала вешняя птаха в вершинах дерев, но не чуяли птичек солдатские уши. Дальний гул, прикоснувшийся к ним, подминал и обесценивал прочие легкие, пустяковые звуки. По неласковой апрельской дорожке шла навстречу канонаде стрелковая маршевая.
Лес кончился. Завиднелись печи и трубы сожженной дотла деревеньки. В свежевырытых землянках развели военные погорельцы свои камельки, и синеватые свитки дыма метались над остывшими пепелищами.
И здесь повстречал нашу роту какой-то неожиданный, несогласный с войною и канонадой, праздный, ухарский звук.
— Журавль, — предположил кто-то из солдат.
— Какой те журавль! Ишак так ревет.
— Откуда бы тут ишак взялся? Кавказ тоже нашли…
Звук доносился отчетливей, громче, и вскоре рота увидела… кузницу.