Память, говори (пер. С. Ильин)
Шрифт:
Меня пленяло то, как он пользуется особым ластиком, лежавшим у него в жилетном кармане, его манера туго натягивать лист бумаги и после отбрасывающим движением кончиков пальцев стряхивать с него “gutticles of the percha” (как он выражался). Безмолвно, грустно он демонстрировал мне мраморные законы перспективы: длинными, прямыми штрихами грациозно лежащего в пальцах, невероятно острого карандаша создавая из ничего очертания комнаты (условные стены, сужающиеся вдали пол и потолок), с дразнящей и безжизненной точностью сходящиеся в одной далекой, гипотетической точке. Дразнящей, поскольку напоминала мне рельсы, симметрично и обманно схмыкающиеся под взглядом налитых кровью глаз, принадлежащих моей излюбленной маске, закопченному машинисту; безжизненной, поскольку комната оставалась необставленной, совершенно пустой, лишенной даже безликих изваяний, какие встречаешь в первом, неинтересном зале музея.
Остаток картинной
В дальнейшем, примерно с 1910-го года по 1912-й, бразды правления перешли к известному “импрессионисту” (так их тогда называли) Яремичу; человек безъюморный и бесформенный, он был сторонником “сильного “ стиля, тусклых цветовых пятен, сепиевых и оливково-бурых мазков, посредством которых мне полагалось воспроизводить на огромных листах серой бумаги человечков, которых он лепил из пластилина и расставлял в “театральных” позах перед задником черного бархата со всякого рода складками и теневыми эффектами. То было гнетущее сочетание по крайности трех различных искусств, все три весьма приблизительные, и я в конце концов взбунтовался.
Его сменил знаменитый Добужинский, любивший давать мне уроки на крышке piano nobile нашего дома, в одной из приятных гостиных первого этажа, куда он входил с особой бесшумностью, словно бы опасаясь спугнуть оцепенение, в которое я впадал, сочиняя стихи. Он заставлял меня по памяти, сколь возможно подробнее изображать предметы, которые я определенно видел тысячи раз, но в которые толком не вглядывался: уличный фонарь, почтовый ящик, узор из тюльпанов на нашей парадной двери. Он учил меня находить геометрические соотношения между тонкими ветвями голого дерева на бульваре, систему взаимных визуальных уступок, требующую точности линейного воображения, которая в юности оказалась для меня непосильной, однако в зрелую пору благодарно применялась мной не только при детальной прорисовке гениталий бабочек в те семь лет, что я провел в Гарвардском музее сравнительной зоологии, окунаясь в просвет микроскопа, чтобы вывести тушью какую-нибудь еще никем не виданную структуру, но быть может и при удовлетворении некоторых, требующих камеры-люциды, нужд литературного сочинительства. И все-таки эмоционально я так и остался в большем долгу перед сравнительно ранними пиршествами красок, которые задавала мне моя мать и ее учитель. С какой готовностью он опускался на стул, обеими руками разделяя сзади себя – что? разве он носил фрак? вижу только жест – и сразу раскрывал черную жестянку с красками. Я любил проворство, с каким он обмакивал кисточку в несколько красок сряду, под аккомпанемент быстрого дребезжания белых эмалевых чашечек, в которых на жирных красных и желтых подушечках уже появились аппетитные выемки; набрав таким образом меду, кисточка переставала витать и тыкаться, и двумя-тремя обмазами сочного острия пропитывала “ватманскую” бумагу ровным слоем оранжевого неба, через которое, пока оно еще было чуть влажно, прокладывалось длинное облако фиолетовой черноты. “And that's all, dearie. That's all there is to it, – приговаривал он. – И это все, голубок мой, никакой мудрости тут нет”.
Как-то раз я попросил его нарисовать мне международный экспресс. Я наблюдал, как его умелый карандаш выводит веерообразную скотоловку, и передние слишком нарядные фонари такого паровоза, который, пожалуй, мог быть куплен для Сибирской железной дороги, после того как он дослужился в шестидесятых годах до Промонтори-Пойнт, Ютаха. За этим паровозиком последовало пять вагонов, которые меня разочаровали своей простотой и бедностью. Покончив с ними, он тщательно оттенил обильный дым, валивший из преувеличенной трубы, склонил набок голову и, полюбовавшись на свое произведение, протянул мне его. Я тоже старался казаться очень довольным. Он забыл тендер.
Через четверть века мне довелось узнать две вещи: что Бэрнес, к тому времени покойный, был весьма ценимым в Эдинбурге знатоком и переводчиком стихов русских романтиков, тех стихов, которые уже в отрочестве стали моим алтарем и безумием; и что
– А что Яремич? – одним летним вечером сороковых годов спросил я у М. В. Добужинского, с которым мы прогуливались по буковой роще в Вермонте. – Его еще помнят?
– А как же, – ответил Мстислав Валерианович. – Он был одарен исключительно. Не знаю, каким он был учителем, зато знаю, что вы были самым безнадежным учеником из всех, каких я когда-либо имел.
Глава пятая
1
Я не раз замечал, что стоит мне подарить вымышленному герою романа драгоценную мелочь из моего прошлого, как она уже начинает чахнуть в искусственной среде, куда я столь резко ее перенес. Хотя мое сознание еще сохраняет ее, личное ее тепло, обратное обаяние пропадают, и вот уже она становится частью скорей моего романа, чем моего прежнего “я”, которое, казалось бы, так хорошо защищало ее от посягательств художника. Целые дома рассыпаются в моей памяти совершенно беззвучно, как в немом кинематографе прошлого, и образ моей французской гувернантки, которую я одолжил когда-то мальчику из одной моей книги, быстро тускнеет, поглощенный описанием детства, с моим никак не связанного. Человек во мне восстает против писателя, и вот попытка спасти что еще осталось от бедной Mademoiselle.
Женщина крупная, очень дородная, она вразвалку вошла в нашу жизнь в декабре 1905 года, когда мне было шесть лет, а брату пять. Вот и она. Так ясно вижу ее пышные, зачесанные кверху волосы с непризнанной сединой, три морщины на суровом лбу, густые брови, стального цвета глаза за стеклами пенсне в черной оправе, эти зачаточные усы, эту неровную красноту большого лица, сгущающуюся, при наплыве гнева, до добавочной багровости в окрестностях третьего и обширнейшего ее подбородка, который так величественно располагается на высоком скате ее многосборчатой блузы. Вот она садится, вернее приступает к акту усадки: ходит студень под нижнею челюстью, осмотрительно опускается чудовищный круп с тремя костяными пуговицами на боку, и напоследок она разом сдает всю свою колышущуюся массу камышовому сиденью, которое со страху разражается скрипом и треском.
Почти целый год мы пробыли за границей. Проведя лето 1904 года в Бельвю и Аббации и еще несколько месяцев в Висбадене, мы в начале 1905-го вернулись в Россию. Месяца точно не помню. Одна наводящая мелочь подсказывает, что в Висбадене меня водили в русскую церковь – первую, в какой я вообще побывал, – и что произошло это, вероятно, о Великом посту (во время службы я спросил у матери, о чем толкуют священник и дьякон, она по-английски прошептала в ответ, что они говорят нам, как все мы должны любить друг друга, однако я вывел из ее слов, что эти дивные персонажи в сверкающих конусовидных одеждах заверяют друг друга в вечной дружбе). Из Франкфурта мы приехали в буранный Берлин, а на следующее утро сели в Норд-Экспресс, с громом примчавший из Парижа. Через двенадцать часов мы достигли русской границы. Ритуальная смена вагонов и паровозов приобретала на фоне зимы новый, странный смысл. Волнующее понятие “родины” впервые органически слилось с уютно хрустящим снегом, глубокими следами на нем, красным лоском паровозной трубы, с высокой поленицей березовых дров под собственным их, перевозным снегом на красном тендере. Мне еще не было и шести, но этот год за границей, год трудных решений и либеральных надежд, приучил маленького русского мальчика к взрослым разговорам. Ностальгия матери и отцовский патриотизм поневоле отражались на нем. В итоге именно это возвращение в Россию, мое первое сознательное возвращение, представляется мне теперь, шестьдесят лет спустя, репетицией – не великого возврата домой, которого никогда не случится, но постоянных снов о нем в долгие годы моего изгнанничества.
Бабушка автора по матери, Ольга Николаевна Рукавишникова (18451901), Петербург, около 1885 года.
Отец автора, Владимир Дмитриевич Набоков (18701922), снятый примерно в 1885 году, гимназистом, с тремя его братьями (слева направо: Дмитрий, Константин и Сергей). Отцу предстояло вот-вот закончить Третью гимназию и в поразительно раннем возрасте поступить в университет. Дядя Константин, одиннадцати-двенадцатилетний, все еще получал домашнее образование. Дядя Дмитрий с дядей Сергеем были “правоведами”, т.е. обучались в популярном тогда Императорском училище правоведения.