Память сердца
Шрифт:
— Ин-те-рес-ная моська!
Проводя пальцем по перламутровой пепельнице, она тянула:
— Лю-бо-пыт-ная штука!
Прижимая то к одному, то к другому уху раковину, которая гудела, она делала большие глаза и шептала:
— За-ме-чательная очень!
Но когда она доходила до лягушки на бюваре, сделанной из зеленого уральского малахита, — правда, довольно талантливо, — она вскрикивала изумленно:
— Ка-кая роскошная!
Бывало иногда, что гудевшая раковина становилась только «любопытной», а пепельница из перламутра
У всякого двадцатидевятилетнего есть своя «первая любовь» в прошлом; иногда это касается раннего детства. Была такая отроческая первая любовь и у Даутова — восторженная, застенчивая, стыдливая, тревожащая, дурманящая и сладкая, с кучей неотправленных писем, ревностью и слезами. И теперь, когда он отдыхал от каторги у моря, Танины глаза и лиловые ямки, и даже та торопливость, с какой она говорила свое «Посюшьте! Сюшьте!», и многое другое в ней странно напоминало ему Марусю Едигареву, гимназистку, о которой он давно уже ничего не знал. И он почему-то даже очень ценил теперь то, как Таня говорила ему, покачивая головкой:
— Сюшьте: вы — мой приятель!
Она приходила к нему показывать свои куклы; рассказывать, какая из них послушна, какая все капризничает; пропускать свой поезд сквозь туннели.
Туннели должен был подставлять он ей безостановочно, потому что она безостановочно двигала по полу свой поезд, состоящий из зеленых еще ягод шиповника, нанизанных на длинную нитку, и Даутов — это требовало быстрой сообразительности — пропускал поезд под ножками стульев, ночного столика, дивана, наконец между двумя книгами, поставленными шалашиком на полу. Когда он уставал, то устраивал крушение поезда, и она сначала испуганно всплескивала руками, потом хохотала с ним вместе.
Когда они сидели втроем около моря, бывало, что Таня подходила поспешно к матери и шептала ей на ухо. Тогда Серафима Петровна краснела вся сразу и уводила ее в ближайшие кусты. При этом она бормотала:
— Дщерь моя, как ты жестоко меня конфузишь!
Только в таких именно случаях она и называла Таню «дщерью», но почему-то эта маленькая странность в учительнице нравилась Даутову.
Дачка, на которой они жили, принадлежала скромным старикам. Хозяин был отставной чиновник в маленьком чине и любил возиться со своим цветником, в котором срезал и иногда дарил мелкие букеты петуньи, вербены, гелиотропа Серафиме Петровне и говорил при этом, делая очень продувные глаза:
— Вот мы какие! Взгляните и полюбите!.. А во-оды мы пьем, а навозу мы жрем, — этого вы себе и вообразить не в состоянии.
Он часто улыбался по-детски, этот седенький и кволый Степан Иваныч, а жена его, Дарья Терентьевна, была гораздо серьезнее мужа, может быть, потому, что сколько уже лет вела скупое домашнее хозяйство: такое маленькое хозяйство приучает в конце концов к немалой серьезности.
Личико у нее было всегда нахмуренное, а белые волосы спереди челкой, сзади — крохотным пучком.
Тремя лоснящимися крымскими яблочками круглились скулы и подбородок, а все остальное уходило внутрь.
У стариков была пожилая тоже, серая коза Шурка с одной дойкой, как пуговка, зато с другой — как четвертная бутыль. Шурка постоянно бедокурила, как все козы, и непременно лезла туда, куда ей запрещали, — лезла неотвратимо.
Чтобы наказать ее, Дарья Терентьевна подбиралась к ней, держа руки под фартуком и скромно глядя себе под ноги, но, подобравшись, стремительно хватала ее за ухо левой рукой, а правой колотила по голове.
— Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!.. — так раз до шести.
Больше Шурка обыкновенно не могла вытерпеть и убегала, а когда убегала, то благодаря своей чудовищной дойке казалась пятиногой. А Дарья Терентьевна прикладывала обе руки к сердцу и говорила скорбно:
— Ах!.. Ах!.. Сердце мое как в коробочке бьется!.. Зачем я, стылая, Шурку била!
Однажды Степан Иваныч привел к себе новых дачников — небольшое французское семейство, в котором был очень красивый пятилетний мальчик Анри.
Французы поселились в самой большой комнате, и Анри занял все мысли Тани.
Она говорила Даутову сообщительно:
— Теперь Анри — мой приятель, Анри!
— А я-то как же? — изумленно спрашивал Даутов.
— Как?.. Так… Я не знаю как… — задумывалась было она, но скоро убегала к Анри, которого она понимала гораздо лучше, чем Даутова, хотя тот знал очень мало русских слов и плохо их выговаривал.
Она с восторгом отмечала в Анри и то, что он охотно играл с нею, но ни за что не хотел принимать в игру девочку соседей.
— По-че-му? — спрашивала его Таня лукаво.
— Она-а некрасивое девочко! — объяснял Анри.
Даутов, видя их вместе, говорил Тане, сам не зная почему, с неподдельным оттенком грусти:
— Так ты, Таня, значит, изменила мне, а?
Таня разводила ручонками, задумываясь, как это делают взрослые, когда чего-нибудь не понимают, но отвечала твердо:
— Да… изменила!
Серафима Петровна оставляла теперь Таню играть с Анри и уходила к морю вдвоем с Даутовым, все-таки умоляя его:
— Только не берите, пожалуйста, с собой газеты! Я вас прошу!
Таня не знала, о чем они говорили, уходя вдвоем, и не думала об этом; она замечала только, что, когда они возвращались, мать подбегала к ней, несколько даже смешно, как наседка, растопырив руки, целовала дольше и сильнее, чем обыкновенно, и бормотала не совсем внятно:
— Ну что, Танек, ничего с тобой?.. Тебе весело?.. А я так боялась!
Но Анри пробыл на их даче всего только четыре дня: отцу его, диабетику, стало почему-то хуже, и он решил перейти на другую дачу, где обещали лучшие обеды. Это было далеко где-то, и Таня не видела больше Анри. К морю снова начали ходить втроем.