Памятные записки (сборник)
Шрифт:
Только недавно ученые занялись вопросами духовной структуры исторической личности, изменчивости и опять-таки уникальности понятий времени и пространства у людей разных эпох. Наши философы и писатели заднего ума рассуждают на тему, что было бы, если бы ничего не было.
А было и будет только то, что должно или должно было быть, со всей уникальностью процесса истории как явления высшего разума или высшей воли. Познание этих высших явлений, скорей всего, малорезультативное, ибо мы не знаем еще, постижимы ли эти явления, – познание этих высших явлений и есть цель
Философы заднего ума рассуждают о том, что большевики сумели захватить власть благодаря ошибкам других партий, что им удалось уничтожить церковь, религию, духовную элиту, нравственные устои крестьянства – основы нации. Они рассуждают о том, что было бы, если бы ничего не было.
У истории нет второго пути. И хлебаем мы и хлебали вовсе не большевистский якобинизм, а старую русскую историю – Иван и Петр. Уничтожение церкви произошло давно. А демократизма у нас и не было. Мы живем русской историей, которая медленно приближается к истории европейской.
Году в 28-м меня отдали в школу. Школа была далеко от дома – на Самотеке, переулок Большой Каретный. Не знаю, почему меня отдали в эту школу.
Тут я хочу возвратиться к тому удивительному времени, когда я был – дитя, и медленно шествовал я от Бахметьевской до Каретного переулка по садам и бульварам, от Екатерининской к Самотеке.
Эта школа была результатом больших сломов и не похожа ни на русскую гимназию, ни на нынешнюю школу.
Помню первые тетради, карандаши, тоненькие ручки, перья 86-й номер, бледные чернила, тесные парты.
Школа! Я ее любил и люблю этот старый дворянский особнячок в Большом Каретном. Я опять возвращаюсь к идее, которая мучит меня и не может не мучить, – к идее нашего назначения.
Эта школа чем-то была хороша. Вот чем. Бедностью, истинным демократизмом, верностью понятию самоуправления, особой свободой.
Рядом со мной в первый день занятий сидел ученик Царьков, маленький хлипкий мальчик, которого, как и меня, привела в школу мама, женщина, по моим тогдашним понятиям, ужасная.
Учительницы не было в классе. И Царьков заорал. Он просто орал от чувства необычности того, что с ним происходит.
Учительница Александра Николаевна, которую я возненавидел на всю жизнь, вдруг вошла в класс.
– Кто кричал? – спросила она.
– Кто кричал? – спросила она меня.
И я ответил:
– Царьков.
И учительница Александра Николаевна, вопреки всем понятиям, внушенным мне дома, – вере в то, что учителю надо говорить правду, вдруг с яростью, вероятно, непедагогичной, схватила меня за плечи и стала трясти, говоря:
– Как ты смел предать товарища!
Я понял только после этот урок.
Учительница Александра Николаевна, видимо, принадлежала к той среде, которая породила нас.
В нашей новой школе, бедной, демократической, шатаемой поспешными педагогическими концепциями, в школе, постоянно устраиваемой, с кучей случайных людей, назначаемых нам в учителя, – в новой школе костяком были старые педагоги, лишь формально принимавшие новые веяния, а на деле
Хорошим, добрым учителем в первых классах был Алексей Юрьевич, по прозвищу Козел. Плохо выбритый, седой, в очках, необычайно тощий, в синем сиротском халатике, он умело обучал нас письму и чтению. Ненавидел он только игру в «расшибец», в «орлянку», которой мы весной и осенью отдавали все большие и малые перемены, прячась в углу школьного сада, за каменной стеной которого размещалось турецкое посольство. Когда мы самозабвенно били дореволюционным пятаком по стопочке мелких монет, сэкономленных от горячего завтрака, Алексей Юрьевич с необычайной легкой прытью выбегал из-за угла. С криком «Козел!» мы разбегались. А он, поймав кого-нибудь, давал шлепка, деньги же забирал. Ходил слух, что на эти деньги он живет.
Математику преподавал Федор Федорович Виноградов, огромный усатый старик, всегда отдувавшийся, близорукий и наивный. Пользуясь его близорукостью, на уроках шалили. Он грозно кричал:
– Староста! Запиши мне этого дезорганизатора!
И записку с дезорганизатором клал в карман и, видимо, там забывал или путал с записками учеников, достойных похвал за поведение и учебу.
Лентяям он неподкупно ставил «неуд». Но можно было на том же уроке исправиться.
– Федор Федорович, вызовите меня, – просил ученик, только что получивший двойку.
– Да ты же уже отвечал, – недоумевал Федор Федорович.
– Что вы! – изумлялся весь класс.
И ученик шел вторично к доске и с помощью виртуозно поставленной подсказки выправлял положение.
Федор Федорович давно вышел на пенсию и потому имел ограниченное число уроков, но в школу приходил ежедневно, охотно заменял заболевших учителей, давал дополнительные уроки и неизменно завтракал с нами – ел крупяные котлетки, политые несладкой клейковиной, и пил жидкое какао, пахнувшее жестяной кружкой.
Тогда в Москве только пустили троллейбус. И Федора Федоровича тотчас прозвали троллейбусом. Я слышал, как он в недоумении рассказывал в учительской:
– Подходят, спрашивают: «Федор Федорович, вы видели троллейбус?». Я говорю: «Нет!». А они: «Тогда поглядите в зеркало». Где же это я в зеркале увижу троллейбус?
Была у нас хорошая учительница литературы Евгения Алексеевна, смешная историчка Елизавета Ивановна, Швабра.
Немало было их, верных, преданных делу, добрых и бедных учителей, на которых стояла тогдашняя неустроенная школа.
Когда я начал учиться, существовал еще бригадный метод. Потом увлекались педологией. Нас водили на профотбор, где задавали различные тесты и по ним устанавливали, кто к чему способен.
Мне в пятом классе сказали, что я более всего склонен к химии. Поверив в это, я купил пробирки, колбы и реактивы, смешивал купорос еще с чем-то, чтобы получилось еще что-то. Года два я был химик.
Стихи я писал, как Бородин музыку, – между прочим. Но авторское честолюбие все же постепенно во мне нарастало. И я наконец решился показать свои стихи в «Пионерскую правду».