Пангея
Шрифт:
Разговоры у Хомякова получались. Сначала он сидел в тарусском доме у старых друзей, те — истовые музыканты, консерваторские преподаватели — дали ему и кров, и кровь. Кровь в смысле информации — рассказали о нем кому только могли, представили врачевателем сердец. Начал он со знакомых, затем перешел на знакомых знакомых, а дальше капли соединились в ручей, а ручей в реку — многие прослышали о нем и потянулись на огонек. Первое доверие возникло к нему из сочувствия: ну как же, он сам-то беду знает, жена так жестоко бросила его, та самая жена, ради которой он когда-то предал друга, человека, о котором осталась взаправдашняя светлая память — Ефима Соровского. Через многое прошел он, пережил разочарование и в любви, и в женщине, ходил в паломничество. Костины собеседники дивились, как точно он видит и прошлое, и настоящее, и даже будущее,
Хомяков изменился внешне. И манерой речи (стал гундосить), и осанкой он очень стал походить на Ефима, цитировал его любимые высказывания, зачитывался его любимыми книгами — «Волшебной горой», «Игрой в бисер», потом Аквинским, Августином. Он часто и подолгу думал о Ефиме — обоих бросила Софья, поломав всю жизнь. Но хочет ли он, Костя Хомяков, от горя уйти так, как ушел Ефим? Он представлял его в Летнем саду на скамейке, с запрокинутой головой и остановившимся дыханием, лето было на дворе, первые, наверное, легкую добычу заметили мухи и облепили пропитые, прокуренные уста его, а потом, говорят, подбежала к нему девочка, дернула играючи за рукав.
После паломничества они с Джакомо пошли по монастырям — и Джакомо рассказывал ему о Симеоне, привел в монастырь, где Джакомо когда-то сочинял пасквили на Симеона, а потом навсегда утратил нормальный сон. Джакомо показывал ему фотографии. «Звали его так, потому что он из твоих мест, — все время повторял Джакомо, — в этом еще одна была его слабость, хотя что такое слабость, а что сила?» Он показывал Хомякову благодарственные записи излеченных Симеоном, удивительные свидетельства о его ясновидении, он говорил о нем с такой пылкостью, что нельзя было и помыслить, что причастен он к его земному распятию. Впрочем, Хомяков понимал, как это может быть: разве Ефим внутри его самого не сотворил то же самое, что Симеон сотворил в Джакомо? Разве есть что-то сильнее той любви к убиенному нами, что иногда так загадочно вспыхивает в нашем сердце?
Даниил Аршинов, его бывший спутник по паломничеству, немолодой уже человек, близкий к сильным мира сего, начальник газетных полос и эфира, тоже временами наведывался к нему за советом. Он был в общем симпатичен ему: отпрыск хороших родителей, молодость, полная дурных дел, возвращение в колею — проверенный рецепт добропорядочности и готовности к благотворительному поступку. А еще — больной ребенок, Муха или Маха, камень на его душе и гноящаяся рана в сердце.
Хомяков съехал на окраину города, отдав свою респектабельную квартиру в самом центре сияющего проспекта под благотворительные нужды — штаб организации, помогающей больным детям, — и перебрался в крошечную комнатку-келью в задрипанной московской пятиэтажке. Соня, покидая его, мелочиться не стала: да пускай живет — жалко, что ли, у нее теперь в покровителях даже страшно сказать кто: человек с самого верха, некогда советник самого Лота — Лахманкин, они наверняка поженятся, ведь вдовец он, а тепла хочется любому. Пускай остается бедолага Хомяков в хорошей квартирке, на здоровье. В начале их совместной жизни карьера его круто пошла в гору: из подающего надежды молодого гуманитария он скакнул аж в директора главного столичного музея, тогда она и соблазнилась им, а теперь что — прогнали к чертям, мытарится по издательствам да журналам — в надежде что-то подработать своим уже изрядно увядшим пером. Жалкое зрелище!
После паломничества Хомяков вернулся другим. Уравновешенным. Не ищущим никакой поддержки. И советы он давал такие же — смелые, рубил сплеча. Когда Даниил пришел к нему с очередной печалью: жена глядит на него пустыми глазами, мол, он виноват в болезни дочки, — что ему делать, оправдываться? — Хомяков сказал безмятежно: «Да брось ты их, оставь. Слепой слепому не поводырь, а больной больному не лекарь. Не нужен ты им, я теперь буду за них молиться». Так почему-то и вышло, — боль стихла, Марта в Женеве сначала прокляла его, но потом, чтобы не захиреть, начала понемногу организовывать русские авангардные выставки, телефон у нее зазвонил, почта начала дзынькать, да и Мухе стало неплохо: теперь неделю она жила в интернате для таких же, как
Как же Марта гордилась знакомством с таким человечищем, как Хомяков! И как она была признательна Аршинову за это знакомство! Надо же, сгодился на что-то.
Хомяковская квартирка на первом этаже никогда не запиралась, и Лидушка, молоденькая, двадцатилетняя, беременная от него, в отцы ей годящегося, — ну и что за беда — человек будет, чудо Господне, — учтиво принимала посетителей, раздавала номерочки очередности, приносила воду, выносила старые кофты и одеяла, если стужа была за окном, а ждать предстояло много часов.
Лидушка, дочка Ханны и Лаврика Верещагиных, тоже появилась от знакомых знакомых: он зашел к тарусским друзьям на чашку чая, глядит — светлое такое существо, нетронутое, ну и полюбил. После Сони он уж заслужил и невинности, и преданности, и страстной, самозабвенной любви. Потом, когда узнал, что родитель ее Верещагин, тот самый, что переехал Марковича, даже и не поперхнулся: Иосиф тот еще был учитель, увел у него первую жену. Со временем оказалось, что это была еще самая небольшая печать от него. Хуже было дальше, когда, пытаясь загладить вину перед учеником, он пустил его по ложной стезе, порекомендовав сначала музейным критиком, а затем и устроив в музейные начальники. Но сейчас об этом говорить нечего — нету ни Иосифа, ни Леночки, ни Сони, нету Ефима Соровского, а есть Лидусик — дочка очень перестрадавших и теперь уже по-настоящему близких людей, смирившихся и чисто живущих. Через свою вину перед Соровским Хомяков простил Лаврика, любил подолгу поговорить с ним, и кошку их Монику, которой, казалось, износу нет — лет уж двадцать живет она на свете, и никакой хвори, — много раз оставляли ему на присмотр.
Лидушка принимала посетителей в длинной цветастой юбке, в хлопчатобумажном платке с кистями, худенькая, легкая, с аккуратненьким круглым животиком. Он молился вполголоса по ночам, когда все спали, разговаривал с образами, что стояли на столе, покрытом белой скатертью. В один из октябрьских уже холодных дней он принял гостей, предварявших визит Платона: размалеванную во все цвета радуги Нур — так что ж, старая испанская знакомая, нечего чураться — ходили вместе и куролесили, — раздавшегося и опухшего Голощапова и самого Даниила, организовавшего эту затейливую встречку.
Для начала Хомяков рассказал им про Симеона, чудотворящего человека, видевшего все наперед и умевшего без малейшей запинки читать мысли тех, кто к нему обращался. «Руки у него страшно кровоточили, стигматы воспалялись, но кровь его пахла травами и сладостью ягод, а не запахом нутряной жидкости. Слабый всегда был здоровьем он и сызмальства мечтал только об одном — Господу служить, так близок был ему Христос, которого и я видал, и Даня, и Нур тоже. Я ведь не ошибаюсь, мы знакомы?» — для проформы уточнил он у Нур.
Нур почему-то заплакала в ответ и крепко обняла его.
Во время рассказа о Симеоне Голощапов ухмылялся, показывая не только страшную гниль отремонтированных зубов, но и кромешную черноту, заполнявшую его до краев. Принимал Хомяков их не как страждущих, а как добрых знакомых, пришедших просто потолковать о том о сем, Лида накрыла стол с вареньем, диким медом, хлебом, заварила мяту — все, что они ели, им приносили — ну куда еще идти в магазин, если дом полон то яйками, то хлебами, однажды рыбы привезли совсем свежей, утром еще выловленной в Оке, так Костя не ел ее, крестился, говоря: «Живая она еще, это только плоть ее заснула, а душа теплится».