Папаша Амабль
Шрифт:
Потом придвинул стул и сел возле покойника. Сбежались соседи, подняли шум, начали стучаться. Старик не отворял. Кто-то из мужчин разбил стекло и через окно влез в комнату. За ним последовали другие, дверь отперли, и вошла заплаканная Селеста с опухшим лицом и красными глазами. Побежденный папаша Амабль, не сказав ни слова, вернулся к себе на чердак.
Похороны состоялись на другой день; после погребения свекор, невестка и ребенок снова остались на ферме одни.
Было время обеда. Селеста развела огонь, накрошила в суп хлеба
Приготовив все, она крикнула ему в ухо:
— Есть идите, отец!
Он поднялся, сел к столу, опорожнил горшок с похлебкой, сжевал скупо намасленный ломоть хлеба, выпил два стакана сидра и ушел.
День был теплый, благодатный, один из тех, когда всюду на земле зреет, трепещет, расцветает жизнь.
Папаша Амабль шел по полям еле заметной тропинкой. Он брел через молодые хлеба, молодые овсы и думал, что его дите, его бедный сын, лежит теперь под землей. Он плелся усталой походкой, приволакивая ногу и хромая. Он был один, совсем один на этой равнине, среди хлебов, спеющих под голубым небом, где реяли жаворонки; он видел их над самой головой, но не слышал их звонкого пения и плакал на ходу.
Потом сел у болотца и пробыл там до вечера, глядя на пичуг, прилетавших попить, а когда стемнело, вернулся, поужинал и, не произнеся ни звука, полез на чердак.
Жизнь его текла, как прежде. Ничто не переменилось, только сын его Сезер спал на кладбище.
Да и что оставалось ему, старику? Работать он больше не мог и годился только на одно — хлебать суп, сваренный снохой. Утром и вечером он молча съедал свою порцию, злобно поглядывая на ребенка, который сидел по другую сторону стола, напротив него, и тоже ел. Потом уходил из дому, шатался, как бродяга, по Округе, прятался за сараями, спал там часок-другой, словно боясь, что его увидят, и возвращался лишь в сумерках.
Между тем Селесту осаждали серьезные заботы. Земля требовала мужчины: она нуждалась в уходе и обработке, а для этого кто-то должен был постоянно находиться в поле — и не просто наемный батрак, а настоящий землепашец, хозяин, знающий свое дело и радеющий о ферме. Женщине одной не под силу управляться в поле, следить за ценами на хлеб, продавать и покупать скотину. У Селесты возникли кое-какие нехитрые соображения, и она целыми ночами обмозговывала их. Ей нельзя “нова выйти замуж раньше, чем через год, а о самом насущном и неотложном приходилось думать уже сегодня.
Выручить ее мог лишь один человек — Виктор Лекок, отец ее ребенка. Парень он старательный, в крестьянском деле толк понимает; ему бы малость денег — отличный хозяин получится. Селеста это знала: она видела, как он работал у ее родителей.
Однажды утром, когда он проезжал мимо с тележкой навоза, она вышла на дорогу. Заметив Селесту, Виктор остановил лошадей, и она заговорила с ним так, словно они виделись не далее, чем накануне.
— Здравствуй, Виктор! Как живешь? Он ответил:
— Ничего. А вы?
— Тоже ничего, только вот земля меня беспокоит — я же одна в доме.
И, прислонясь к колесу тяжелой двуколки, они обстоятельно потолковали. Мужчина, сдвинув фуражку на затылок, в раздумье почесывал лоб, а раскрасневшаяся Селеста с жаром излагала свои мысли, доводы, планы на будущее. Наконец он пробормотал:
— Что ж, это можно.
Она подставила ладонь, как делает крестьянин, когда сторгуется, и спросила:
— Уговор?
Он прихлопнул и пожал протянутую руку. — Уговор!
— Значит, в воскресенье?
— В воскресенье.
— До свидания, Виктор!
— До свидания, госпожа Ульбрек!
Глава 3
В воскресенье село справляло ежегодный престольный праздник — в Нормандии его называют “гулянье”.
Всю неделю серые и гнедые клячи медленно подвозили по дорогам фургоны, в которых живут вместе с семьями бродячие фокусники, владельцы тиров и разных аттракционов, содержатели лотерей и кунсткамер, где показывают всякие “штуки”, как выражаются крестьяне.
Грязные колымаги с развевающимися занавесками одна за другой въезжали на площадь у мэрии, и за каждой, между колесами, уныло трусил понурый пес. Вскоре перед таким кочевым жилищем вырастала палатка, и сквозь ее дырявую парусину, к любопытству и восторгу мальчишек, можно было разглядеть кучу блестящих предметов.
В праздник все эти балаганы открылись с самого утра, выставив напоказ свои стеклянные и фаянсовые богатства, и крестьяне, идучи к обедне, с простодушным удовлетворением посматривали на убогие лавчонки, хотя видели их из года в год.
В полдень площадь уже кишела народом. Из окрестных деревень, трясясь в дребезжащих и валких, как качели, двухколесных шарабанах, прибывали фермеры с женами и детьми. Они распрягали лошадей у знакомых, и дворы были забиты допотопными таратайками, облезлыми, высокими, утлыми, оглобли которых, напоминая собой длинные крючковатые клешни, придавали этим экипажам сходство с обитателями морских глубин.
И каждая семья — малыши впереди, взрослые сзади — неторопливо отправлялась на гулянье, улыбаясь во весь рот и размахивая грубыми, красными, костлявыми руками, приученными к вечному труду и словно стыдившимися теперь своей праздности.
Фокусник дудел в трубу; карусельная шарманка бросала в воздух плаксивые подпрыгивающие звуки; колеса лотереи трещали, как раздираемая ткань; безостановочно хлопали карабины. А медлительная толпа лениво текла мимо палаток, расползаясь, как убежавшее тесто, и колыхаясь, как стадо больших неуклюжих животных, случайно вырвавшихся на свободу.
Девушки гуляли по шесть — восемь в ряд, держась за руки и визгливо распевая; следом, отпуская шуточки, шли парни в фуражках набекрень и накрахмаленных блузах, вздувавшихся, как синие шары.