Парень с Сивцева Вражка
Шрифт:
И вот наступили перемены. В 85-м меня после более чем двадцатилетней паузы выпустили за рубеж, но все невпопад: Польша, Венгрия, Югославия, Штаты. Наконец в 92-м я оказался в Брюсселе, и расписание на ближайшие два дня у меня получилось совсем свободное. Жили мы в гостинице, такой невообразимо крохотной, что глаголы «выйти» и «помыться» были пространственно несовместимы. Победив вечно сопротивляющийся мне европейский телефон, я дозвонился до Женевы:
— Брюссель? Далеко. Дай подумать, — сказал Симон после недолгого обмена восторженными вздохами и ахами. — Карту посмотрю и перезвоню.
Минут через пятнадцать он перезвонил, и мы договорились встретиться на полпути. В итоге через два дня один приехал из Женевы, второй из Брюсселя, мы встретились на вокзале в Люксембурге, потом пошли в индийский ресторан, где наш
С таким мы с ним встретились в Люксембурге в 1992 году
Последний раз я видел Симона в Будапеште, за два года до его смерти, был у него в квартире, где он жил с другой уже женой, но тоже венгеркой, где он поил меня за эти годы лишившимся привкуса экзотики шотландским виски, а закусывали мы вкусной венгерской салями. На следующий день прошлись с ним по старым кварталам Будапешта, где жили когда-то и теперь еще продолжали жить евреи, и Сима рассказывал в подробностях и деталях о разных сохранившихся жилых домах, гимназиях, хедерах и синагогах. И это было очень интересно, но по непривязанности к моей повседневности, к проблемам Фонда защиты гласности совсем не осталось в памяти. Я же не знал, что вижу его в последний раз. Если б знал, я, наверное, запомнил бы больше из его рассказов. По ходу дела он с кем-то здоровался, кого-то о чем-то спрашивал по-венгерски и вообще производил впечатление вполне обустроенного, но все-таки гостя. И одно ощущение бередит мне память: Маркиш — в недавнем прошлом блестящий женевский профессор, всемирного значения писатель и переводчик, значительный и своеобычный филолог, словно бы сжался до масштаба Швейцарии или Венгрии, и я, всю жизнь смотревший на него снизу вверх, как-то утерял эту способность.
Попытавшись не только понять, но и разъяснить это ощущение, я рискую влезть в такие дебри, что это короткое воспоминание разрастется до культурологического трактата. Поэтому ограничусь тем, что написал.
Одессит, у которого был вьетнамский бог
Марик Ткачев и его жена Инна у меня в гостях, 2006 г.
Я знаком был с Марианном почти полвека, дружил — больше сорока лет, я один из немногих, с кем он за все эти годы ни разу не поссорился, а может, и единственный, если не считать Эмки, ушедшего из нашей компании первым — больше двадцати лет назад. Так вот, самое трудное, начиная писать о Марике, это найти дистанцию. Это вообще самая главная загадка, когда пишешь о близких: понять, где ты сам, откуда ты глядишь на ваше общее прошлое, примитивно говоря, сверху вниз или снизу вверх, мешает ли тебе Есенин со своим «лицом к лицу — лица не увидать» или не имеет здесь и тени голоса. Как размещены в поле памяти другие фигуры вашей общей жизни, отчего зависит их масштаб и влияние на все с вами произошедшее. И если жизнь и отношения в этой жизни тянутся почти полвека, скорее всего, одной, избранной для мемории, дистанции просто нет, если писать что-то вроде воспоминаний, а не литературное эссе.
Ну, скажем, 17 мая 1984 года умер наш общий друг Эмка — Эмиль Абрамович Левин — артист «Современника», лучшего, студийного, его периода, когда еще не было синклита звезд, а звездой — несравненной, с острыми, постоянно цепляющими сознание лучами, был весь театр — от Ефремова до последней билетерши. Так вот, Марианн не только каждое 17-е бывал на Ваганьковском, он ходил туда один или с братом Эмиля, Игорем, когда душа подсказывала, ходил с метелкой и лопатой, с обязательной рюмкой и поминальными палочками.
А я на могилу Марика не приду, потому что Эмка умер, когда мы все были, а Марик ушел, когда уже никого не стало и везти его пепел в Одессу было не к кому. Похоронить в Москве не успели, потому что через
Значит ли это, что Марик любил Эмиля больше, чем я Марика? Да нет, просто на человеческую жизнь не хватает одной таблицы измерений, а если подумать, то и трех, и четырех — все равно недостаточно.
Первый раз я увидел Ткачева в Институте восточных языков при МГУ в 1958 году, он там преподавал, а я учился, хотя разница в возрасте была не так уж и велика. На этой почве учения мы с ним не пересекались, но с близким его приятелем, Дегой Витальевичем Деопиком, мы столкнулись лбами на первой же его лекции на моем первом курсе, с тех пор и запомнили друг друга. Не заметить рядом с ним Ткачева было невозможно, ибо Марианн Николаевич в те годы был фигурой экзотической. Начать с того, что ходил он всегда в костюме-тройке, рубахи носил однотонные, преимущественно темно-малиновые и галстух (сознательно употреблю старомодную орфографию) бабочкой. Во внешности его было нечто восточное, чуть сладковатое, что было обманчивым впечатлением, усугублявшимся совершенно фантастической прической. Дело в том, что Марик рано начал лысеть, и это было его тайной душевной занозой, и должно было пройти лет 30, пока он окончательно сдался и смирился с этой особенностью своего облика. А в то время он с этим пороком боролся, отращивая с одной стороны большой лысины длинную, сантиметров в двадцать, гриву и прикрывал ею, причудливо уложенной, центральную проплешину.
Я совершенно не помню, как мы с Ткачевым сошлись и на почве чего, хотя и имею некоторые подозрения, как это могло случиться. Но первое впечатление от этой экзотической фигуры помню дословно, ибо походил он на голубого, что было глубочайшей несправедливостью и не имело под собой никакого основания, но узнать это мне довелось чуть позже.
Из уроков ботаники я помню, что есть такой процесс перекрестного опыления, так вот в облике Ткачева перекрестно опыляли друг друга два понятия: английский джентльмен и одесский босяк. Правда, босяк не натуральный, а, скорее, бабелевский, не лишенный изысканности. В результате получался одесский джентльмен, каковым и был Ткачев, сохраняя в своей внешности родовые признаки изначальных понятий. Подозреваю, хотя и не помню, тем более в подробностях, что первые прочные контакты с Ткачевым у нас возникли весной 1963 года, когда я пришел на практику в восточную редакцию Гослитиздата, располагавшегося на Новой Басманной против сада Баумана.
В этом четырехэтажном здании на четвертом этаже размещалась редакция восточных литератур, которую возглавляла Тамара Прокофьевна Редько, умнейшая женщина, вся из кругов и овалов, без единого угла или прямой линии, Ткачев был молодым, но желанным автором, а я врио младшего редактора. Именно там он напечатал (если память не изменяет, в «Восточном альманахе») повесть То Хоая «О кузнечике Мене», с которой и началась его переводческая слава. Тогда это было лучшее издательство во всем СССР, туда ходили — пешком — Андроников и Шолохов, молодой Бродский и старый Светлов, Пастернак и Заболоцкий, там работали такие корифеи, как Симон Маркиш, и печатались такие гении как Витя Хинкис. Лифт там возил только снизу вверх, поэтому когда на четвертом этаже я увидел величественную даму, безуспешно пытавшуюся открыть дверь лифта, то, не узнав и ничего еще не сообразив, ринулся вниз. И только поднимаясь в кабине на этот четвертый этаж, где-то между вторым и третьим понял, что я, как портье при гостинице, доставляю карету лифта Анне Андреевне Ахматовой.
Гослит был советским учреждением, но как почти все советское, связанное с литературой и тем более с классикой, у этой советскости был отчетливо гуманитарный оттенок, допуск, прибавка вечного к кондовым принципам современности. Это был все-таки заповедник, и Ткачев, и я, никак не связанные с редакцией советской литературы, где, несмотря на симпатичность и человеческую приятность редакторов, все-таки процветал дух литературы секретарской, были почти вольные, и это нас сблизило, сравняло в возрасте, дало возможность оценить друг в друге выношенные по отдельности независимость в суждениях и непредвзятость оценок в том, что каждый по отдельности делал.