Пархоменко(Роман)
Шрифт:
— Как?
— Поощряй. У нас такая поговорка есть: песню поощряют простором, а не теснотой. Дескать, я тебя поощрять буду, выпущу на простор, помни, как я помню. Я помню… — сказал кузнец, опуская ногу лошади и берясь за другую. — А все равно мне его жалко. Особенно. Отписали меня зимой из-за слабости глаз, покинул я дивизион. Нам, артиллеристам, глаза требуются особые, точные, а я что-то за пять шагов не стал видеть, должно быть, немец газом тронул, случилось такое дело. Пишу домой: «Еду». И ехал долго. Приезжаю. Старший сынишка уже шестнадцати лет, молотом гремит… да…
— Где он?
— Неприятель за дерзость убил, — глухо ответил кузнец.
— Какой неприятель?
— А махновцы. Такой неприятель, что тебе, друг, придется с ним еще биться да биться.
— Видно, и придется, — сказал Пархоменко. — Что-то много здесь о Махне говорят.
— Много говорят, что много зла наделал. Добрая слава лежит…
— Нет, и бежит иногда. И очень быстро.
Это говорил Рубинштейн. Слабый свет горна позволил разглядеть его неимоверно широкие плечи на коротком туловище, короткие, но крепкие ноги, оливковое лицо, клочковатые пятна коротких бровей, покатый упрямый лоб.
И он стал рассказывать о последнем собрании коммунистов полка, которым недавно командовал Некрасов и куда он, Рубинштейн, назначен комиссаром. Собрание говорило о том, что надо лучше учиться военному делу, что политобразование тоже надо подтянуть и что им редко рассказывают о международном положении. Собрание высказало пожелание, чтобы Рубинштейн, хорошо разбиравшийся в международных делах, почаще выступал перед бойцами. Комиссар Рубинштейн тут же назначил пять лекций.
Улыбаясь, Рубинштейн сказал Пархоменко:
— Командир одной из рот, где буду читать лекцию, подходит ко мне после собрания и говорит: «Григорий Николаич! Предвидится вам в ближайшем будущем хорошая слава как бойцу и руководителю. Но данная ваша фамилия, Рубинштейн, трудно запоминается простыми людьми. А это может помешать распространению славы о революционных деталях нашего полка».
— Чепуха, — сказал Пархоменко. — Чего им фамилия далась? Человек из рабочего класса, и точка! Делами им нужно заниматься, а не фамилиями. Пятнадцать коней нынче в полку опоили, это что, фамилии?
— Я тоже думаю, чепуха, — сказал Рубинштейн. — А, может быть, мне все-таки подписываться проще: Рубин?
— Подписывайся хоть бог-отец, но только чтоб обязанность комиссара полка исполнять исправно.
Рубинштейну не было и двадцати пяти лет, но морщины, черная борода и оливковое лицо сильно старили его. Пархоменко увидал его первый раз, когда Буденный и Ворошилов принимали парад пришедших из Майкопа в Таганрог трех дивизий Конармии. На Иерусалимской площади, возле греческого монастыря, командиры вспомнили Чехова, так любившего Таганрог, вспомнили и то, что дед Чехова был крепостным.
— Чехов изобразил удивительный образ еврейского бедняка в «Скрипке Ротшильда», — услышали они скрипучий голос.
Они обернулись и увидали молодого человека, широкоплечего, с оливковым лицом, таким напряженным, как будто оно никогда и не улыбалось. Он
— Рабочий? — спросил Ворошилов, читая бумагу.
— Рабочий. Слесарь. Был и хлебопеком, работал и в лаборатории взрывчатых веществ, а затем окончил курсы политсостава в Москве. По национальности — еврей.
— Нас национальность не касается, — сказал Пархоменко. — Нам важно классовое происхождение и храбрость. Саблей и конем владеешь?
— Пистолетом преимущественно. Но и саблей обучен. С коня не упаду.
— В данном случае и национальность играет роль, — сказал Ворошилов. — Особенно еврейская. Вы проситесь в Четырнадцатую? К Пархоменко? А известно вам, товарищ, что там много пришлых, из белых казаков? Казаки у Деникина и Краснова были затронуты антисемитской агитацией. К ним нужно подходить умеючи.
— Понимаю, — сказал молодой человек с оливковым лицом. — Вот я и желаю разъяснить и показать, что трудящиеся евреи так же смелы, как и трудящиеся русские. А паразитическая еврейская буржуазия так же подла и труслива, как и русская буржуазия!
— На польском фронте под влиянием панской агитации антисемитизм может усилиться! Подумайте. Малейший ваш слабый шаг будет только н'aруку панской агитации.
— Я считаю своим долгом, — еще более скрипучим голосом сказал Рубинштейн, — необходимость разъяснить колоссальный смысл социальной революции трудящимся. Я считаю особенно важным мое пребывание среди донских, бывших белых казаков. Во-первых, я могу показать свою смелость. Во-вторых, и они смогут показать свое перерождение. Мы вместе вырвем корни антисемитизма! И, кто знает, быть может, я вернусь с войны в станицу донским казаком?.. Нужно показать также угнетенным и забитым еврейским трудящимся Западной Украины, что их братья в России — равноправны и даже служат в лучших частях советской кавалерии!
— Завтра получите ответ, — сказал Ворошилов.
Через несколько дней Рубинштейна назначили политработником в 3-ю бригаду, поручив ему для начала чтение лекций на общеобразовательные темы. Он был недоволен.
Третья бригада была составлена почти сплошь из донцов и кубанцев, которые после поражения Деникина добровольно заявили, что желают служить в Конармии, так как все, что они слышали о большевиках плохого, — «полная брехня». Отобрали тысячи три-четыре. Командного состава не хватало, пришлось взять кое-кого из офицеров бывшей царской армии, пропустив их предварительно через мандатную комиссию и напечатав фамилии их в газете: не будет ли отвода?
Седьмого мая Пархоменко вызвал Рубинштейна:
— Слышал, Киев паны взяли?
— Слышал. Горе.
— Белые теперь голову поднимут.
— У нас в дивизии не каждый белый — белый.
— Но и не каждый красный?
— Вы, товарищ начдив, о Некрасове?
Полк, которым командовал Некрасов, начали считать в дивизии трудным полком. О полковом командире ходили слухи — он спелся с худшими из «инструкторов-военспецов», как называли тогда добровольцев из офицеров царской армии; что коммунистов в полку мало, да и те, боясь самодура Некрасова, подчинились ему.