Парижский апофегей козленка
Шрифт:
– Теперь осталось, чтобы твоя Стелка моему бармалею понравилась. Он себя тоже не в мусоропроводе нашел!
– Да ладно! Ты объясни, что она его по телевизору покажет. За это можно потерпеть. Я же терпел! Отдаю ему Стелку, но при одном условии…
– При каком условии?
– Когда она его в эфире будет спрашивать, кого он больше всего ценит из современных поэтов, он должен назвать меня…
Мы вернулись в комнату. Стелла ласково гладила бедного Витька по голове, Тер-Иванов мрачно курил свою вонючую «Приму», а слабенькая Настя задремала, уронив головку на руки. Любин-Любченко все еще говорил:
– …запрет на смешанную пищу распространен почти среди всех народов. Особенно это касается смешения мясного и молочного. Конечно, такую устойчивую традицию можно объяснить и симпатической магией: вскипятишь молоко – повредишь корове или, скажем, козе: не будет удоя… А если
– Не будет козлят! – радостно вставила Стелла.
– Совершенно правильно! – удовлетворенно облизнулся теоретик. – Однако последние исследования наводят на мысль, что запрет на смешанную пищу – это, скорее всего, зашифрованный символ взаимного отчуждения носителей разного типа хозяйствования – земледельцев и скотоводов и шире – разных типов культуры… Вы это имели в виду, Виктор?
– Амбивалентно, – без подсказки ответил тот.
– Амбивалентно? – удивился Любин-Любченко и посмотрел на моего друга с безнадежным восхищением. – Попробуем тогда взглянуть на эту проблему с другой стороны. Козел в символической философии ассоциируется с дьяволом. Но помимо этого он является также мистическим знаком отца…
Расходились утром, когда за окном посерело, точно кто-то развесил выстиранные солдатские подштанники. Настя так и не проснулась – ее перенесли на диванчик и укрыли пледом. Не знаю, снилась ли ей в этот момент дорическая колонна, но на пухлых детских губах играла безмятежно-счастливая улыбка. Тер-Иванов, нещадно куря, писал на листочке бумаги какие-то сложные математические расчеты: в разговоре выяснилось, что по профессии он инженер-сопроматчик, и Одуев попросил его рассчитать, сколько понадобится тротила, чтобы взорвать Мавзолей. Я попытался вмешаться, но ведущий передачи «Гений чистой красоты» метнул в меня холодный взгляд, означавший – не мешай работать. Я понял, что несчастного поэта-практика он из своих рук уже не выпустит. Любин-Любченко, окончательно убедившись, что бороться со Стеллой бесполезно, зачем-то оставил Витьку свой телефон и уехал – часа в четыре. Акашин тоже уже начал клевать носом, и я, чтобы взбодрить, вызвал его на кухню и дал ему приложиться к бутылке с «амораловкой».
На улицу мы вышли втроем. Машину поймали довольно быстро. Усадив Витька со Стеллой, я уточнил, где именно в Коньково она живет, и спросил водителя, во что обойдется мне это свадебное путешествие. Шофер критически осмотрел мою одежду, оценил степень моего алкогольного опьянения, потом оглянулся на пассажиров, задержавшись взглядом на Стелле, все норовившей залезть рукой под Витькину майку с надписью LOVE IS GOD, и назвал чудовищную сумму. Вздохнув, я расплатился.
– А ты? – испуганно вскричал Витек, сделав попытку выбраться из машины.
Совместными усилиями мы его удержали.
– Порошка купи, гад! – успел крикнуть Акашин перед тем, как автомобиль рванул с места.
А я, побренчав в кармане оставшейся мелочью, отправился к ближайшему метро. По пути я думал о том, что если в иссушенной социалистическими экспериментами России хоть в ком-то и остался дух здорового предпринимательства и рыночного мышления, то это, без сомнения, таксисты. С них, должно быть, и начнется возрождение Отечества.
18. Бостон – город хлебный
Добравшись домой, я завалился спать. И мне снова приснилась Анка, но одетая почему-то наподобие Стеллы во все кожаное – даже на руках у нее были длинные перчатки. Анка сидела в моей комнате, за моим письменным столом и печатала на моей «Эрике» под мою диктовку. А я ходил из угла в угол, курил, как Тер-Иванов, одну сигарету за другой и диктовал мой «главненький». Мною владело то упоительное, восторженное, редчайшее и потому особо памятное любому пишущему человеку состояние, когда кажется, что ты можешь все, когда твое стремительное, безжалостное, когтистое слово бросается на зазевавшуюся мысль, как коршун на куропатку, когда придуманные тобой люди начинают жить своей собственной непридуманной жизнью, а ты сам вдруг становишься для них чем-то вроде судьбы, античного рока, милующего или перемалывающего, когда ты ощущаешь себя бессмертным, ощущаешь еще даже острее, чем в объятиях любимой женщины. Но, упиваясь своим задыхающимся бессмертием, ты боишься только одного – внезапно умереть и не закончить работу. Да, умереть и лежать под презрительными взглядами прохожих на заплеванной и замусоренной окурками обочине, словно чудище из «Аленького цветочка», которое только-только начало превращаться в юного принца, но так и сдохло, недопревратившись… (Ай да я! Ай да сукин сын! Запомнить.)
Но сон был не об этом, а вот о чем. Диктуя, я шагал из угла в угол, каждый раз на какое-то мгновение поворачиваясь к стучащей на машинке Анке спиной, и вот когда в очередной раз я оказался к ней лицом, то от неожиданности замолчал на полуслове: она сидела на табурете совершенно голая – только «командирские» часы блестели на тонком запястье. Тело у нее – долгое, нежное, загорелое, с узенькой светлой поперечной полосочкой от купальника. Она оглянулась на меня, призывно изогнулась, точно от затылка к ямке между ягодицами протянулась невидимая тугая тетива, и облизнула губы. «Ты любишь меня?» – дрожащим голосом спросил я и начал торопливо и бестолково раздеваться. «Скорее нет, чем да…» – покачала головой Анка. «Я люблю тебя, люблю тебя!» – задыхаясь, повторял я, стаскивая с ноги ботинок. «Обоюдно!» – ответила она, по-кошачьи потягиваясь. Наконец, сняв последнее, я бросился к ней и вдруг увидел, что она снова одета, на руках снова длинные перчатки и она продолжает быстро стучать по клавишам, хотя я давно уже не диктую. Потом внезапно Анка остановилась, повернула голову и с мучительным вниманием посмотрела на мою постыдно и неуместно напрягшуюся плоть – и начала хохотать, сначала хрипло, пытаясь подавить смех, потом, откинув голову, все громче и беспощаднее… Я покраснел и попытался закрыть руками свое осмеянное вожделение, а она все продолжала хохотать…
Разбудил меня, как обычно, Жгутович:
– Привет! Прошу отметить, что специально звоню тебе днем, дабы не потревожить твой почтенный сон!
– Спасибо, ты настоящий друг… А который час?
– Без десяти два. Работаешь?
– На износ… Чего надо?
– Ты звонил Арнольду?
– Нет еще…
– Позвони!
– Сейчас.
– А как там наш… твой Витек?
– Я сдал его на ценное хранение.
– Кому?
– Скоро узнаешь. А что ты так волнуешься?
– Я не волнуюсь. Я переживаю. Ко мне в магазин утром заходили несколько писателей, сказали, что Кипяткова нашла какого-то гения. По приметам похож на нашего… на твоего Витька!
– А я тебя честно предупреждал.
– Еще был Медноструев. Ругал масонов и евреев, но предупреждал, что из Сибири приехал какой-то молодой парень, который всем им скоро утрет нос.
– Интересно!
– Еще был Ирискин. Намекнул, что познакомился с одним очень талантливым юношей, который скоро утрет нос Медноструеву… Неужели они все имели в виду Витька?
– А кого же еще? Ты читаешь энциклопедию-то?
– Дочитываю… А как ты думаешь, в Советском Союзе есть масоны?
– Точно не знаю, но по полезным ископаемым мы на первом месте. Должны быть.
– Мне тоже так кажется. Ну, пока… Позвони Арнольду!
Он повесил трубку. Я чертыхнулся, вспоминая сон, и пошел в ванную. Умылся. Налил воды с пенящимся шампунем и нырнул в этот теплый сугроб. Со стороны я, наверное, был похож на наполеоновского солдата, оставшегося в коварных снегах России. Я лежал и думал, думал о том, почему таки Анка приснилась мне сидящей за пишущей машинкой. Почему она приснилась мне голой и хохочущей – понятно. Объяснимо даже то, почему сначала одетой, потом обнаженной и снова одетой: она любила позлить меня. Но почему за машинкой? Она никогда мне не печатала! В ванной я так ничего и не надумал, а вот завтракая пельменями с чаем, я все-таки понял, в чем дело! Мне всегда хотелось иметь настоящую писательскую жену. Кстати, со своей первой супругой я – подсознательно, конечно, – разошелся именно по этой причине. Она была ненастоящей писательской женой: ей было скучно слушать мои разглагольствования о смутных творческих замыслах и мои искрометные суждения о том, что Пруста можно дочитать до конца, если только ты парализован и по этой причине ничего другого делать не в состоянии. Мне хотелось, чтобы она тайком записывала за мной и складывала записи куда-нибудь в заветную женскую коробочку. Смешно, конечно, но мне очень этого хотелось! Я бы, заметив, как она записывает, подшучивал над ней, называл ее записи «Евангелием от Матвеихи» и был бы счастлив! Но она относилась к моей профессии с терпеливой брезгливостью, как к неопасной, но неприятной болезни, вроде псориаза, когда раза два-три в год все тело обсыпается огромными шелушащимися болячками. Скрепя сердце на редакционные звонки она еще как-то отвечала, но чтобы сесть за машинку – об этом не могло быть и речи. И не потому, что я был непечатающимся литературным ничтожеством! Если б она была замужем за Достоевским, точнее, будь я Достоевским, она все равно, входя в комнату, некоторое время иронически смотрела бы, как, склонившись над столом, я сочиняю, допустим, «Бесов», потом вздыхала бы и говорила насмешливо: «Федор Михайлович, а картошка-то тю-тю – кончилась!»