Парк забытых евреев
Шрифт:
– Мама меня беспокоит, – прошептал Гирш Оленев-Померанц. – По-моему, она скоро совсем зачахнет. Надо было посадить ее поближе к дорожке, где намного светлей, а не тут, в тени.
– Родители на старости всегда в тени, – сострил Малкин.
– Может быть. Но мама состариться не успела… Ей было только сорок восемь…
Гирш Оленев-Померанц закончил побелку, схватил ведерко, затопал к железнодорожному полотну, зачерпнул в воронке дождевую воду, притащил к своему семейству и стал медленно поливать каждое деревце.
– Когда я сюда прихожу, то говорю себе: «Гирш, постарайся прожить еще десяток-другой,
– Тем не менее ты их все-таки высадил. Почему?
– Почему? А чтобы своими листьями шелестели и оплакивали себя и эту землю… Не пора ли нам с тобой червячка заморить?
«С ним всегда так, – беззлобно подумал Малкин. – Гиршу Оленеву-Померанцу ничего не стоит перейти от задумчивости к беспечности, от уныния к беспричинному веселью».
Флейтист расстелил на земле большой клеенчатый лоскут и стал выкладывать снедь: булочки с ломтями ветчины, бутерброды с сыром, термос с кипятком, пакетики с фруктовым чаем, консервную баночку, набитую вареными бобами – любимой пищей Гирша Оленева-Померанца, и две бутылки жигулевского пива.
– Ешь! – скомандовал он, вытер о мокрую прошлогоднюю траву руки и принялся уминать ветчину с бобами.
Взял булочку и Малкин.
– Знаешь, что я после отъезда Счастливчика Изи решил? – спросил он и сам себе ответил: – Я решил ухаживать за могилой Моше даром. Никто меня не просил. Сынок меня и знать-то не знает. Да черт с ним. Приехал – уехал. Жаль только – бабу увез. Не баба, а соты, полные липового меда. Где он только отхватил такую?
– Египтянка она, – невпопад вставил Ицхак.
– Арабка?
– Еврейка Александрии.
– Мама миа! Что, Ицхак, ни говори, а лучшее, что наш Господь создал, – это чужие жены.
Он подряд выпил обе бутылки пива, прополоскал последним глотком горло, сплюнул, бросил тару в мусорную урну, выгреб консервной банки пригоршню бобов, раскрыл рот и стал ими бездумно обстреливать свое небо.
– Да, совсем забыл спросить, что с письмами сталось?
– Кажется, оставил. Последний квартиры с саквояжем вышел он. Запер квартиру – и адью.
– А твой ключ?..
– Я ему отдал. Зачем мне ключ от чужой жни?
– Не писал он их, негодяй!.. Ты что, не видел его на кладбище? Ни одной слезинки над могилой отца не обронил. Пес шелудивый и тот на похоронах хозяина плачет.
Все было выпито и съедено. Гирш Оленев-Померанц стряхнул с лоскута крошки, свернул его, сунул в авоську, спрятал в малиннике ведерко, снова вытер о прошлогоднюю траву руки, подошел к крайнему деревцу, погладил ствол, белое колечко.
– Маму я все-таки пересажу. Пусть греется на солнышке. Она его и при жни почти не видела: все у печки, все с пеленками, все с шитьем и латанием… Одиннадцать душ на шее висели… – Он помолчал и еще раз погладил тоненький ствол. – Когда вырастет, я снова у нее на шее повисну. Выберу сук и… повисну…
Автобус в Понары и обратно ходил редко, и они на остановку топали не спеша. Каждый втискивался мыслью в свой закуток, каждый льнул к своему деревцу, каждый гладил свой ствол.
– На родину собираюсь, – тихо сказал Ицхак. – Моше Гершензон обещал со всеми удобствами довезти, да наши дороги разминулись.
– Все разъезжаются, – пригорюнился Гирш Оленев-Померанц. – Моше Гершензон, Лея Стависская, Натан Гутионтов. Он случайно не звонил?
– Звонил. В Горьком ее нет. Он решил отправиться в Иркутск. Там неподалеку в монастыре сестра Нины игуменьей служит. Натан просит немного денег прислать на всякий случай.
– Бедный. Россия громадна, а старость безнога и безденежна. Кочевник Натана никудышный. В Чингисханы не годится… И вообще зачем еврею вся эта география?
Он закурил, смачно затянулся. Его крупно вырезанные, сладострастные ноздри раздулись, как у племенного рысака.
– Все разъезжаются, – повторил он, глядя с тревогой на Ицхака. – В детстве как-то к нам в местечко цирк приезжал. На рыночной площади огромный шатер к небу взметнулся. Вокруг вагончики с диковинными зверями – слоны, тигры, медведи, ученые собачки, лошадки-пони, медведи. Вся малышня бегала к шатру и выстраивалась в длинную очередь у черного входа перед началом представления, чтобы хоть краем глаза чудо-зверинец посмотреть. Билеты были не по карману. – Гирш Оленев-Померанц вдруг дернулся, прервал рассказ, прислушался. – Это не наш гудит.
Вдали прогромыхал автобус.
– Так вот, – волнуясь, ухватился за обрывок тянущейся детства нити флейтист. – Пока музыка не стихала, и я, и мои братья, и мои дружки ни на шаг не отходили от шапито и ждали, когда зверей поведут обратно. Для счастливых обладателей билетов слоны отплясывали краковяк, тигры прыгали через горящие кольца, ученые собачки ображали хор гимназисток и пели a capella, фокусники вытряхивали рукава разноцветные ленты, бусы, ожерелья. Мой старший брат Шая пустился на хитрость: в какой-то вечер он явился с шилом и ножичком и прорезал в брезенте дырку. Как царь свою челядь, он подпускал каждого нас к глазку только на одну минуточку, мы были на седьмом небе от счастья… Ты можешь спросить, зачем я своими россказнями дурю тебе голову? Страшно, Ицхак, когда все разъезжаются сразу: и слоны, и тигры, и лошадки-пони, и фокусники, – и на рыночной площади остаются только слоновье дерьмо и моча… Ах, если бы можно было сделать так, чтоб музыка не обрывалась внезапно, чтобы исчезновение происходило постепенно – сперва ученые собачки, пони, а потом слоны и тигры, медведи и наездницы с хлыстами, а напоследок фокусники в высоких блестящих шляпах! Какой смысл вырезать в брезенте дырку, за которой ничего нет… Не уезжай, Ицхак, прошу тебя…
– Ты так просишь, будто боишься, что не вернусь.
– Боюсь, боюсь. Честное слово. У меня был попугай. Вылетел в окно, прокричал: «До свиданья, Гирррш!» – и не вернулся.
– Да, но я не попугай…
– Господи, как хочется захлопнуть все окна… чтобы мы еще… хотя бы чуточку вместе… полетали…
В глазах у Гирша Оленева-Померанца тревоги было больше, чем зрения.
– Скоро полвека, как я там не был… – растроганно промолвил Малкин.
– Подумаешь, не был. Ну и что? Я в свой Слуцк ни разу не съездил. И не поеду.