Пармская обитель
Шрифт:
Была уже полночь, и Фабрицио мог рассчитывать, что ему не встретится ни один жандарм. Дорога то и дело пересекала небольшие рощицы; листва деревьев черными контурами вырисовывалась в звездном небе, затуманенном легкой дымкой. На воде и в небе все полно было глубокого спокойствия. Душа Фабрицио не могла противиться величавой красоте природы; он остановился, затем присел на скале, выступавшей в озеро, подобно небольшому мысу. Тишину нарушал только легкий равномерный плеск мелких волн, замиравших у берега. У Фабрицио была душа истого итальянца, – прошу в этом прощенья за него; он страдал недостатком, который сделает его менее интересным для читателя: тщеславие овладевало им лишь порывами, а величавая
Он решил никогда не говорить герцогине лживых слов и, так как в эту минуту любил ее до обожания, поклялся себе никогда не говорить ей, что любит ее, не произносить перед нею слово «любовь», потому что страсть, которую так называют, чужда его сердцу. В порыве великодушных и добродетельных чувств, переполнявших его в эту минуту блаженством, он принял решение при первом же удобном случае открыть ей всю правду: сердце его не знает любви. И как только он принял столь мужественное решение, у него стало необыкновенно легко на душе. «Может быть, она заговорит о Мариетте? Ну что ж, я больше никогда не увижусь с крошкой Мариеттой», – весело успокоил он себя.
Спала удушливая жара, царившая днем; подул прохладный предутренний ветер. Уже заря обвела бледным светом острые вершины Альп, вздымающиеся к северу и к востоку от озера Комо. Эти исполины, убеленные снегами даже в июне, четко выделяются на светлой лазури неба, всегда чистого в беспредельной вышине. Один из отрогов Альп, протянувшись на юг, в благодатную Италию, отделяет Комо от озера Гарда. Фабрицио окинул взглядам все кряжи этих могучих гор; заря, разгораясь, обозначила между ними долины, пронизала легкий туман, поднимавшийся из глубоких ущелий.
Некоторое время Фабрицио уже шел по дороге; он миновал холм, образующий полуостров Дурини, и, наконец, перед глазами его появилась гриантская колокольня, на которой он так часто наблюдал звезды вместе с аббатом Бланесом. «Каким невеждой я был тогда, – подумал он. – Я не понимал даже смешную латынь тех трактатов по астрологии, которые листал мой учитель, и, право, относился к ним с почтением именно потому, что мне понятны были лишь отдельные слова и воображение мое придавало им смысл самый романтический».
Постепенно его мысли приняли другое направление. «А есть ли что-нибудь верное в этой науке? Чем она отличается от других наук? Вот, например, некоторое количество дураков и ловких людей сговариваются между собой, будто они знают „мексиканский язык“; это придает им вес, общество их почитает, а правительство им платит. Их осыпают почестями именно за то, что ума у них нет и властям нечего опасаться, как бы они не подняли народы на восстание и высоким, благородным пафосом не пробудили энтузиазма. Взять хотя бы отца Бари, которому Эрнесто IV недавно назначил пенсию в четыре тысячи франков и дал самый важный свой орден за то, что он восстановил девятнадцать стихов какого-то греческого дифирамба!..
Но боже мой! Разве я имею право признавать нелепыми подобные порядки? Мне ли на них роптать? – подумал он, остановившись вдруг. – Ведь моему наставнику в Неаполе пожаловали такой же самый орден». Чувство неловкости охватило Фабрицио; прекрасный порыв добродетели, от которого билось его сердце, сменился низким удовольствием вора, получившего свою долю краденого. «Ну что же? – сказал он себе, наконец, и глаза его померкли, ибо он был недоволен собой. – Раз мое происхождение дает мне право пользоваться этими злоупотреблениями, было бы
«Но если нельзя верить астрологии, – думал он, стараясь отвлечься от неприятных мыслей, – если эта наука, так же как и три четверти наук не математических, всего-навсего изобретение восторженных глупцов и ловких мошенников, оплачиваемых теми, кому они служат, почему же я так часто и с таким волнением думаю об одном зловещем обстоятельстве? Ведь когда-то я вышел из Б-ой тюрьмы в одежде и с подорожной солдата, брошенного в тюрьму по совершенно справедливым причинам».
Но тут рассуждения Фабрицио упирались в стену, – сто раз он всячески подходил к затруднению и не мог его преодолеть. Он был еще слишком молод: в минуты досуга душа его с восторгом впивала впечатления от романтических обстоятельств, которые его фантазия услужливо находила для него. Он еще совсем не умел терпеливо разбираться в подлинных особенностях жизненных явлений и разгадывать таким образом их причины. Действительность еще казалась ему низменной и грязной. Я понимаю, что не всякий любит приглядываться к действительности, но тогда не надо и рассуждать о ней. И в особенности не следует спорить с нею, черпая аргументы в своем невежестве.
Так и Фабрицио, юноша неглупый, все же не видел, что эта полувера в предзнаменования была для него религией, глубоким впечатлением, полученным на пороге жизни. Вспоминать об этих верованиях, значило для него чувствовать, быть счастливым. И он упрямо старался разрешить вопрос, можно ли их превратить в науку, в настоящую науку, «располагающую доказательствами», вроде, например, геометрии. Он добросовестно перебирал в памяти все случаи, когда вслед за «предзнаменованиями», замеченными им, не произошло тех счастливых или несчастных событий, которые они как будто предрекали. Но, воображая, что он мыслит логически и стремится к истине, он с радостью останавливался на воспоминаниях о тех случаях, когда вслед за «предзнаменованием» явно следовали счастливые или несчастные события, которые оно, казалось ему, предвещало, и это наполняло его душу почтительным умилением. Он почувствовал бы непреодолимую ненависть к человеку, не верившему в предзнаменования, особенно если этот человек стал бы говорить о них с иронией.
Фабрицио так увлекся своими беспомощными рассуждениями, что шел, не замечая пройденного расстояния, и вдруг, подняв голову, увидел стену, огораживавшую отцовский сад. Стена эта высотою в сорок футов тянулась справа от дороги и поддерживала прекрасную террасу. Карниз из тесаного камня, выступавший ниже балюстрады, придавал ей монументальность. «Недурно, – холодно сказал про себя Фабрицио. – Красивая архитектура, почти в римском стиле». (Он применил свои недавние познания в античности.) И тут же с гадливостью отвернулся: ему вспомнилась суровость отца, а главное – донос брата Асканьо накануне его возвращения из Франции.
«Этот противоестественный донос брата положил начало моей теперешней жизни; я могу ненавидеть, презирать Асканьо, но именно он изменил мою судьбу. В Новаре, куда меня выслали, отцовский управитель едва терпел меня, и что сталось бы со мной, если б возлюбленный моей тетушки не был всесильным министром и если б у нее самое оказалась черствая и низкая, а не пылкая и нежная душа, если б она не любила меня с непостижимой для меня восторженностью. Да, что сталось бы со мною, будь у герцогини такая же душа, как у ее брата, маркиза дель Донго?»