Печать ангела
Шрифт:
– Ха!
В следующий раз:
– А твой отец, – шепчет Саффи, – он умер?..
– Да. Погиб. С моим дядей.
– … Немцы?
На какую-то долю секунды Андраш задумывается. Сказать ей? Оба его деда и обе бабушки – да. Тринадцать их детей и внуков – да. Нацисты начали в Венгрии почти в конце войны, но, как говорится, сделать хорошее дело никогда не поздно: с мая 1944-го евреев в провинции, местных и беженцев, вперемешку, загоняли в гетто, и тем же летом (когда уже освободили Париж!) их истребили всех. Четыреста тысяч. Плюс сто тысяч цыган. Эйхман вычистил Венгрию…
Рассказать ей все это? В конце концов, думает Андраш, я вообще мог бы выдумать себе другую биографию. И соотечественники Саффи не сжигали бы моих соплеменников в лагерных печах. И у меня не было бы дядюшек и тетушек, дедушек и бабушек, каждого со своей формой носа, со своим изгибом шеи, со своим цветом глаз, со своими морщинками от смеха, с пулями в затылке, их лица не топтали бы сапогами… И я даже не был бы родом из Венгрии, и звали бы меня не Андрашем… Зачем рассказывать ей именно это, а не что-то другое? Только потому, что это правда? А какое, в сущности, эта правда имеет к ней отношение? Какие правды мы обязаны знать, а о каких можем позволить себе не иметь понятия? Могу я отмахнуться от чего-то, что произошло сегодня утром, но на другом конце света – или здесь, но в тысячном году? А Саффи – знает она хотя бы слово “Хиросима”? От чего , спрашивает себя Андраш все в ту же долю секунды, мы имеем право отмахнуться?
– Нет, – произносит он медленно и горько. – Моего отца убивали не немцы. Я не в обиде на немцев. Я в обиде на весь свет.
И он рассказывает ей только это: как двух братьев, его отца и дядю, схватили в конце декабря, когда они решились выйти из дому, чтобы раздобыть еды. Советские войска уже окружили город, о депортации речи не было; “Скрещенные стрелы” выработали свою методику истребления, больше до такого никто не додумался: они связывали евреев за руки по двое и расстреливали на берегу Дуная. Одна пуля на двоих. Экономия боеприпасов. Мертвый тянул под воду живого.
Андраш так никогда и не узнал, кому – отцу или дяде – досталась пуля.
– А ты? – спрашивает Саффи после долгого молчания. – Ты и твоя мать?
Им спасла жизнь консьержка, коммунистка, она прятала их за кучей угля в подвале арийского дома – гарантированно арийского, с арийской пробой, – когда Будапешт разнесли до основания два сошедшихся в схватке монстра: вермахт и Красная Армия…
– Как в Берлине американцы и русские, – говорит Саффи.
Андраш молчит.
– Тебе было сколько лет? – спрашивает его Саффи.
– Семнадцать.
– Значит… теперь всего тридцать?
– Тридцать, да.
– Я думала, ты старше. Тридцать пять, не меньше.
– Да, я знаю.
В другой день:
– А ты… твой отец от чего умер?
– Инсульт… Три года назад.
– Ты горевала?
– Не знаю…
Андраш не спрашивает больше об отце Саффи.
– А твоя мать… от чего умерла?
Долгое молчание. Пройдет почти месяц, прежде чем Саффи ответит ему.
Они живут как бы вне окружающего мира и оттого только острее этот мир воспринимают. С каждой неделей глаза Саффи открываются.
“Смотри, Эмиль!”
Эмиль теперь пряменько сидит в коляске. В десять с половиной месяцев, пытаясь поймать голубей на площади Вогезов, он делает первые шаги. Под аплодисменты Саффи и Андраша. Прохожие принимают их за обычную семью на прогулке. Но эти двое не совсем обычные: они необычно свободны и счастливы. Отстраненно и чуть насмешливо смотрят они на бедолаг-французов, которые спешат через сквер и головы не поднимут, чтобы полюбоваться оттенками тронутых ржавчиной листьев.
Им спешить некуда. Вдвоем они существуют в своем собственном времени. У Андраша нет расписания; он может, если надо, поработать ночью и выспаться днем. Саффи пересекает Сену – и за мостом Искусств она больше не мадам Лепаж, супруга знаменитого флейтиста (хотя в этой роли она теперь выступает безропотно и даже небездарно на концертах и званых обедах с Рафаэлем); она уходит вся, без остатка, в мир своей любви.
Они часто и подолгу гуляют по Парижу, даже когда идет дождь, шагают по улицам, разговаривают, останавливаются, молчат и снова шагают. Их излюбленные места – северная и северо-восточная часть города: предместье Сент-Антуан, кладбище Пер-Лашез, Бельвиль… Инстинктивно они избегают квартала Сен-Лазар и вообще Левого берега, где слишком многое связано с Рафаэлем. В хорошую погоду отправляются на тандеме в парк Бютт-Шомон, Эмиль уютно сидит в сумке-кенгуру на груди у Саффи. Иногда на городском транспорте добираются до окраин, открывают незнакомые места: высокие здания, пустыри, ухабистые улочки под просторным небом. Они бродят без всякой цели, впитывая особую жизнь дымящих заводских труб, грохочущих поездов, стелющихся по земле клубов пара.
А чаще всего они просто идут куда глаза глядят, катя вдвоем коляску. От их любви весело блестят камни мостовой, все становится на свои места, хорошеют даже обшарпанные стены и грязные дворы старого Маре.
Ноябрьским днем на кладбище Пер-Лашез, когда они сидят рядышком на каком-то надгробье и смотрят на крыши Менильмонтана, мягко поблескивающие шифером в дымке тумана, Саффи говорит это. Про свою мать.
Слов нужно совсем немного. Их можно произнести, если есть тот, кто их услышит. Андраш есть.
Она видела, Саффи. Она все видела. Она была в кухне с матерью, та гладила белье. Не электрическим утюгом, а старым чугунным, нагретым на плите, которую топили углем. Мать гладила, а Саффи складывала юбки и рубашонки сестер и братьев. Она была старшая. Если не считать старшего брата, но его не было дома.
– А где он был?
– Я точно не знаю. Он был на три года старше меня. Одиннадцать лет.
– Гитлерюгенд? – спрашивает Андраш ровным голосом, не сводя глаз с блестящих крыш Менильмонтана.
– Да, – кивает Саффи. – Конечно. С десяти лет это было обязательно. Ну вот, его не было дома, так что я самая старшая, восемь лет. А потом пришли русские. Мы с мамой услышали, как они колотят в дверь сапогами. Мама поставила утюг на печь. И побежала, чтобы увести маленьких. Спрятать. Я не знаю куда… Их было четверо, русских, с винтовками, и они громко кричали, все сразу. Они схватили маму и швырнули ее на пол в кухне, прямо передо мной. Взяли раскаленный утюг и приложили его… вот сюда, к груди. Их было сразу двое на ней. Она не кричала. Сжимала зубы, чтобы маленькие не услышали…