Педагогическая поэма
Шрифт:
Целую ночь я просидел над докладом в губисполком.
Через неделю меня вызвал завгубнаробразом.
— Хорошо придумали — поедем, посмотрим.
Еще через неделю наш проект рассматривался в губисполкоме. Оказалось, что судьба имения давно беспокоила власть. А я имел случай рассказать о бедности, бесперспективности, заброшенности колонии, в которо уже родился живой коллектив.
Предгубисполкома сказал:
— Там нужен хозяин, а здесь хозяева ходят без дела. Пускай берут.
И вот я держу в руках ордер на имение, бывшее Трепке, а к нему шестьдесят десятин
— Дайте ж и нам посмотреть!
Входит Екатерина Григорьевна. К ней бросаются с пенящимся задором, и Шелапутин пронзительно звенит:
— Это по-большевицкому или по-какому? Вот теперь скажите.
— Что такое, что случилось?
— Это по-большевицкому? Смотрите, смотрите!..
Больше всех радовался Калина Иванович:
— Ты молодец, ибо, як там сказано у попов: просите — и обрящете, толцыте — и отверзется, и дастся вам…
— По шее, — сказал Задоров.
— Как же так — «по шее»? — обернулся к нему Калина Иванович. — Вот же ордер.
— Это вы «толцыте» за баком, и вам дали по шее. А здесь дело, нужное для государства, а не то что мы выпросили…
— Ты еще молод разбираться в писании, — пошутил Калина Иванович, так как сердиться в эту минуту он не мог.
В первый же вокскресный день он со мной и толпой колонистов отправился для осмотра нового нашего владения. Трубка его победоносно дымила в физиономию каждого кирпича трепкинских остатков. Он важно прошелся мимо бака.
— Когда же бак перевозить, Калина Иванович? — серьезно спросил Бурун.
— А на что его, паразита, перевозить? Он и здесь перегодится. Ты ж понимаешь: конюшня по последнему слову заграничной техники.
7. «Ни одна блоха не плоха»
Наше торжество по поводу завоевания наследства братьев Трепке не так скоро мы могли перевести на язык фактов. отпуск денег и материалов по разным причинам задерживался. Самое же главное препятствие было в маленькой, но вредной речушке Коломак. Коломак, отделявший нашу колонию от имения Трепке, в апреле проявил себя как очень солидный представитель стихии. Сначала он медленно и упорно разливался, а потом еще медленнее уходил в свои скромные берега и оставлял за собой новое стихийное бедствие: непролазную, непроезжую грязь.
Поэтому «Трепке», как у нас тогда называли новое приобретение, продолжало еще долго оставаться в развалинах. Колонисты в это время предавались весенним переживаниям. По утрам, после завтрака, ожидая звонка на работу, они рядком ясаживались возле амбара и грелись на солнышке, подставляя его лучам свои животы и пренебрежительно разбрасывая клифты по всему двору. Они могли часами молча сидеть на солнце, наверстывая зимние месяцы, когда у нас трудно было нагреться и в спальнях.
Звонок на работу заставлял их подниматься и нехотя брести к своим рабочим точкам, но и во время работы они находили предлоги и технические возможности раз-другой повернуться каким-нибудь боком к солнцу.
В начале апреля убежал Васька Полещук. Он не был завидным колонистом. В декабре я наткнулся в наробразе на такую картину: толпа народу у одного из столиков окружила грязного и оборванного мальчика. Секция дефективных признала его душевнобольным и отправляла в какой-то специальный дом. Оборванец протестовал, плакал и кричал, что он вовсе не сумасшедший, что его обманом привезли в город, а на самом деле везли в Краснодар, где обещали поместить в школу.
— Чего ты кричишь? — спросил я его.
— Да вот, видишь, признали меня сумасшедшим…
— Слышал. Довольно кричать, едем со мной.
— На чем едем?
— На своих двоих. Запрягай!
— Ги-ги-ги!..
Физиономия у оборванца была действительно не из интеллигентных. Но от него веяло большой энергией, и я подумал: «Да все равно: ни одна блоха не плоха…»
Дефективная секция с радостью освободилась от своего клиента, и мы с ним бодро зашагали в колонию. Дорогою он рассказывал обычную историю, начинающуюся со смерти родителей и нищенства. Звали его Васька Полещук. По его словам, он был человек «ранетый» — участвовал во взятии Перекопа.
В колонии на другой же день он замолчал, и никому — ни воспитателям, ни хлопцам не удавадлось его разговорить. Вероятно, подобные явления и побудили ученых признать Полещука сумасшедшим.
Хлопцы заинтересовались его молчанием и просили у меня разрешения применить к нему какие-то особые методы: нужно обязательно перепугать, тогда он сразу заговорит. Я категорически запретил это. Вообще я жалел, что взял этого молчальника в колонию.
Вдруг Полещук заговорил, заговорил без всякого повода. Просто был прекрасный теплый весенний день, наполненный запахами подсыхающей земли и солнца. Полещук заговорил энергично, крикливо, сопровождая слова смехом и прыжками. Он по целым дням не отходил от меня, рассказывая о прелестях жизни в Красной Армии и о командире Зубате.
— Вот был человек! Глаза такие, аж синие, такие черные, как глянет, так аж в животе холодно. Он как в Перекопе был, так аж нашим было страшно.
— Что ты все о Зубате рассказываешь? — спрашивают ребята. — Ты его адрес знаешь?
— Какой адрес?
— Адрес, куда ему писать, ты знаешь?
— Нет, не знаю. А зачем ему писать? Я поеду в город Николаев, там найду…
— Да ведь он тебя прогонит…
— Он меня не прогонит. Это другой меня прогнал. Говорит: нечего с дурачком возиться. А я разве дурачок?
Целыми днями Полещук рассказывал всем о Зубате, о его красоте, неустрашимости и что он никогда не ругался матерной бранью. Ребята прямо спрашивали:
— Подрывать собираешься?
Полещук поглядывал на меня и задумывался. Думал долго, и, когда о нем уже забывали и ребята увлекались другой темой, он вдруг тормошил задавшего вопрос:
— Антон будет сердиться?
— За что?
— А вот если я подорву?
— А ты ж думаешь, не будет? Стоило с тобой возиться!..
Васька опять задумывался.