Пелагий Британец
Шрифт:
Кресло императрицы чуть выше двух других — единственная дань ее сану. Когда мне удается украдкой бросить взгляд на ее лицо, знакомая игла дотягивается до сердца и добавляет в него капельку сгущенной боли. Но дальше сердца боль не течет. Уши легко ловят льющуюся речь, пальцы уверенно превращают звучащие слова в крючки и завитушки. Легкая восковая стружка слетает на пол, как ранний снежок.
Женщины обсуждают помолвку детей. Они разговаривают так спокойно, словно речь идет об обычном сговоре между двумя соседствующими семьями, об условиях брачного контракта, о двух-трех фермах, которые
Но есть свои трудности. Одобрит ли церковь брак между родственниками? Ведь Феодосий Великий доводится дедом жениху и прадедом — невесте. Признают ли в Италии власть Галлы Пласидии, которая должна стать регентшей до совершеннолетия сына? Говорят, там уже рвется к трону очередной узурпатор. А что делать с новой угрозой с северо-востока, с подступающими ордами гуннов? Следует ли уже сейчас заключить военный союз и попытаться выстроить мощную линию укреплений по всему Дунаю? Или послать навстречу гуннам христианских проповедников и послов-лазутчиков? Пусть заранее нащупают несогласия среди варваров, пусть наметят места, куда можно вбить клин и расколоть врагов, как удалось в свое время расколоть галлов, даков, готов?
Я вдруг понял, что сейчас, здесь, в Зале четырех грифонов, в руках этих женщин сгустилось столько власти над миром, сколько не было ни у египетских фараонов, ни у Александра Македонского, ни у Юлия Цезаря. Ах, если бы Господь даровал миру способность понимать собственную выгоду! И мир вверил бы этим трем мудрым женам полную власть над собой! Может быть, им удалось бы загасить вечный пожар войны, раздуваемый мужчинами? Может быть, жадные и тщеславные опомнились бы при виде этих простых одежд? А безжалостные и бессердечные выпустили бы из рук орудия пыток, открыли бы двери тюрем? Может быть, страсти сотен властолюбцев утихли бы под спокойным взглядом этих глаз, а миллионы завистников вспомнили бы, что сокровища небесные дороже сокровищ земных?
Эти несбыточные мечты так захватили меня, что я почти забыл про собственную боль, копившуюся в сердце капля за каплей.
Но вечером, когда я расшифровывал дневные записи, она начала разливаться по всему телу, дотягивалась до кончиков пальцев, до колен и ступней, проникала в горло, давила на глазные яблоки.
Одно дело — знать, что императрица где-то недалеко, за вереницей дворцовых зал и стен. С этим можно было жить. Другое дело — провести с ней почти целый день в одной комнате. Впивать мед ее красоты. Слышать этот неповторимый голос. И при этом не поймать ни одного взгляда, брошенного в мою сторону! Ни одного слова, обращенного ко мне.
Да, это было ясно: я для нее не существовал. Один из толпы мелких придворных — доска в заборе, спица в колесе. Она сумела забыть меня, забыть свою юность, отрезать это, отбросить, как ненужный и обременительный груз. Ей предстояло долгое и трудное плавание — нужно было избавляться от балласта. Я чувствовал, что меня выбросили за борт, как библейского Иону, пожертвовали мною без всяких колебаний. И Левиафан тоски раскрывал мне навстречу свою пасть.
На следующий день я сказал брату, что не смогу больше оставаться в Константинополе.
Августа Галла Пласидия вместе с сыном отплывает в Италию — моя служба у нее окончена. В канцелярии меня нетрудно заменить. А вот наше поместье под Иерусалимом снова пришло в запустение. Нужна рука настоящего хозяина, чтобы вернуть его к жизни. Надеюсь, он не будет возражать против того, чтобы я взял на себя управление им?
Так я поселился в этих иудейских холмах и живу здесь вот уже пятнадцать лет. Нет, я не мог бы пожаловаться на одиночество. Множество паломников в Святую Землю пользовались моим гостеприимством, много моих единоверцев находили здесь приют и убежище.
Меня грела мечта, что и сам Пелагий может в один прекрасный день появиться на пороге дома, под крышей которого он гостил в лучшие дни.
Увы, мечта эта не сбылась.
Видимо, наш учитель исчез с лица этой Земли так же легко и незаметно, как он ступал по ней в отпущенное ему время жизни. Но слово его живет, растет, ветвится во всех концах христианского мира вопреки неумолкающему реву осуждения. Топоры наших врагов рубят ветви Слова, но никогда не смогут дотянуться до корней. Ибо корни — священный дар Господень — жажда свободы. И уходят они в неуничтожимое — в сердце человека.
Нет, нет и нет!
Нет, не на суд, не на допрос, не на пытку везли меня молчаливые всадники.
О, непредсказуемая милость Господня!
О, щедрость Дарующего свет для глаз и воздух для дыхания!
О, нежданное счастье мое, о, возвращенная мечта!
Мы вскоре свернули с Иерусалимской дороги. И снова стали подниматься в горы. И через полчаса увидели одинокое здание монастыря. Я вспомнил, что это монастырь Четырех Евангелистов. Мне говорили, что настоятель его — весьма ученый грек, принявший христианство уже в зрелом возрасте. И вся братия там занята сбором и сохранением старинных христианских текстов на разных языках.
Во дворе я увидел коней в дорогой сбруе. И стражников в такой же форме, какая была на моих провожатых.
Меня подвели к главному входу. Открытая дверь впустила меня к подножию лестницы. Жестом показали: «Иди».
Я поднялся по ступеням один.
Вошел в зал с низкими каменными сводами.
Под светом, падавшим из широкого окна, там стоял дубовый стол, заваленный свитками и табличками. Два-три монаха сновали кругом, приносили новые свитки с полок, стоявших вдоль стен, убирали уже просмотренные.
А за столом, в простом рабочем кресле, со стилом в руке, с волосами, убранными под темную повязку, сидела она.
Императрица Евдокия.
Афенаис.
Она жестом отослала монахов, обернулась ко мне. И заговорила. И голос ее звучал так же, как двадцать лет назад. Будто время снова перенесло нас в скрипторий профессора Леонтиуса.
О, память моя — не дай мне растерять ее слова! Дай донести до папируса то, что звучало сегодня утром под монастырскими сводами.
Она сказала: