Передышка
Шрифт:
— Ты это мне рассказываешь? Думаешь, я вчера родился? Думаешь, я яйцами никогда не торговал? Да ты назови мне хоть один товар, которым я в своей жизни не торговал!
Этот в общем-то незначительный эпизод вспомнился мне спустя несколько месяцев, летом, в Белоруссии, когда судьба в третий и последний раз свела меня с Мордо Нахумом.
На рассвете следующего дня мы ушли из казармы (дальнейшее повествование о наших мытарствах пронизано утренней зимней стужей); нашей целью были Катовицы. Мы от многих уже слышали, что там созданы сортировочные пункты, куда разрозненными группами или по одиночке стекаются люди разных национальностей — в том числе итальянцы и греки. От Кракова до Катовиц примерно восемьдесят километров, в нормальных условиях — чуть больше часа езды, но в те дни и двадцати километров нельзя было проехать, чтобы поезд
А человечеству мне было что рассказать: и о себе (а значит, обо всех), и о кровавых злодеяниях, которые, как я полагал, должны были до глубины души потрясти каждого. Адвокат действительно был очень любезен и доброжелателен; он задавал мне вопросы, а я говорил и говорил — про то, что мне пришлось пережить в Освенциме, до которого отсюда рукой подать, про бойню, которой мне чудом удалось избежать, в общем, про все. Адвокат переводил. Хоть я и не знаю польского, но как будет «еврей» и «политический» знаю, поэтому очень быстро начинаю понимать, что перевод не соответствует смыслу: адвокат представляет дело так, будто я политический заключенный из Италии, а не еврей.
Удивленный, даже оскорбленный этим, я прошу его объясниться, и он отвечает смущенно:
— C’est mieux pour vous. La guerre n’est pas finie [12] . — Как грек, слово в слово.
Едва появившееся у меня ощущение, что я живой, свободный человек, равный среди равных, покидает меня: я чувствую себя старым, немощным, безмерно усталым. Война не кончилась, война идет всегда. Слушатели начинают понемногу расходиться, должно быть, все поняли. Что-то в этом роде мне снилось, всем снилось по ночам в Освенциме: когда говоришь, а тебя не слушают, когда получаешь свободу и оказываешься в одиночестве. В конце концов мы с адвокатом остались вдвоем, но и он, извинившись, покинул меня через несколько минут. На прощание, как и священник, он посоветовал мне не говорить по-немецки. На вопрос почему, ответил уклончиво:
12
Так лучше для вас. Война никогда не кончается (фр.).
— Польша — грустная страна.
Потом пожелал мне удачи и предложил денег, но я отказался. Похоже, я его растрогал.
Паровоз дал свисток к отправлению, и я поднялся в вагон, где меня ждал грек. О случившемся я ему не рассказал.
Мы останавливались еще не один раз, и вечером, во время очередной остановки, нам пришло в голову, что мы не так уж далеко от Щаковы, где всех кормят горячим супом. Наш поезд идет на запад, а Щакова на севере, но раз в Щакове дают горячий суп, а у нас нет более важной задачи, чем утолить голод, почему бы не заехать в Щакову? И мы вылезаем из своего товарного вагона, ждем другого поезда, приезжаем в Щакову и снова и снова подходим к стойке Красного Креста. Польские сестры меня сразу вспомнили, думаю, они до сих пор меня помнят.
Ночевать мы расположились на полу зала ожидания, в середине, потому что все места вдоль стен были заняты. Через несколько часов моя одежда привлекла к себе внимание польского жандарма. Полный, цветущий, усатый, он подошел и о чем-то спросил. Я ответил фразой, которую на любом языке выучивают первой:
— Не розумем по польску, — и добавил по-немецки, что я итальянец и немного говорю по-немецки, после чего — о чудо! — жандарм заговорил по-итальянски.
Он говорил ужасно, пересыпая речь самыми последними ругательствами, которые выучил — и это сразу можно было понять по его гортанному, с придыханием, произношению — в окрестностях Бергамо, где проработал несколько лет на шахтах. Он был третьим, кто посоветовал мне не говорить по-немецки, и, когда я поинтересовался почему, сделал красноречивый жест: быстро провел ребром ладони себе по горлу.
— Сегодня ночью все немцы капут, — очень весело прибавил он.
Это было преувеличение, попытка выдать желаемое за действительное, однако на следующий день, когда мы ехали из Щаковы в Катовицы, нам встретился длинный состав, который шел в обратном направлении, на восток: запертые снаружи товарные вагоны, в узких прорезях окошек лица людей, пытающихся глотнуть свежего воздуха. Это зрелище, взбудоражившее память, вызвало во мне бурю самых разных и противоречивых чувств, в которых я и по сей день не могу до конца разобраться.
Жандарм великодушно предложил нам с греком провести остаток ночи более комфортабельно — в камере для задержанных. Мы с радостью согласились и, проспав почти до полудня, проснулись в этом необычном помещении отдохнувшими.
Последний этап путешествия прошел без приключений, и мы, приехав в Катовицы, узнали, что тут действительно есть сборные лагеря — и для итальянцев, и для французов, и для греков.
Расстались мы без лишних слов, но в последнюю секунду меня непреодолимо потянуло к нему, и в этом мимолетном порыве переплелись разные чувства: благодарность, презрение, уважение, враждебность, любопытство и боль расставания навсегда.
Однако мне суждено было его встретить еще, причем дважды. Первый раз — в мае, в дни опьянения победой, когда все греки Катовиц, не меньше сотни мужчин и женщин, прошли с песнями мимо нашего лагеря, направляясь к вокзалу: они возвращались домой, на родину. Во главе колонны шел он, Мордо Нахум, главный грек, грек из греков, с высоко поднятым бело-голубым флагом. Увидев меня, от передал флаг другому, подошел попрощаться (не без доли злорадства, что он уезжает, а я остаюсь, впрочем, так и должно быть, объяснил он, ведь Греция входит в Лигу Наций) и вдруг неожиданным для себя широким жестом извлек из своего знаменитого мешка подарок: штаны последнего лагерного образца, которые выдавались узникам Освенцима уже под конец, — с большим прямоугольным вырезом на левой брючине, закрытым накладкой из полосатой материи.
Второй раз он возник много месяцев спустя — при невероятных обстоятельствах и в совершенно неожиданном качестве.
Катовицы
Катовицкий сборный лагерь, где я, усталый и голодный, нашел пристанище после недельных скитаний с греком, располагался не в самом городе, а в предместье мод названием Богучицы, на невысоком холме. При немцах здесь был маленький концлагерь, заключенные которого работали на находившейся неподалеку угольной шахте. Дюжину небольших одноэтажных бараков по-прежнему окружала потерявшая уже всякий смысл колючая проволока в два ряда. Ворота охранялись одним-единственным советским солдатом, важно и лениво следившим за входом, в то время как на противоположной стороне в ограждении зияла большая дыра, через которую можно было свободно войти и выйти, но русских это, похоже, не волновало. Кухни, столовая, санчасть и умывальни находились за пределами огороженной территории, поэтому хождение через ворота ни на минуту не прекращалось.
Вооруженный автоматом и штыком часовой — великан монгол лет пятидесяти с огромными узловатыми руками, седыми сталинскими усами игорящими раскосыми глазами — при всей своей варварской и устрашающей внешности был совершенно безобидным. Службу он нес бессменно, и она ему до смерти надоела. Предугадать его настроение было невозможно: иногда он требовал, чтобы входящие и выходящие показывали ему пропуск,иногда спрашивал только имя, иногда ограничивался просьбой закурить, иногда молча пропускал. А то, случалось, вообще никого не пропускал, но при этом равнодушно смотрел, как народ входит и выходит через прекрасно видную ему дыру. Когда становилось холодно, он преспокойно покидал свой пост, шел в барак, над которым дымилась печная труба, бросал на койку автомат, закуривал трубку и угощал всех водкой, если она у него была, а если не было, отправлялся на ее поиски и, не найдя, отчаянно ругался. Несколько раз он вручал автомат первому из нас, кто подворачивался ему под руку, объясняя жестами и возгласами, чтобы его подменили на посту, а сам отправлялся прикорнуть у печки.