Перехваченные письма
Шрифт:
«Но как я попал в эту казарменную канитель?» — размышлял я, притворяясь спящим. Я виноват уже в том, что не похож на них. Что мне их войны, бабы, водка? Они затопчут меня сапогами. Мне отвратительны эти усачи и вся их прямая каторга, этот ветер, этот юмор, эта жизнь без искусства, без мистерии. При всяком случае они издеваются над Богом. В Николаевском кавалерийском училище «молодого» спрашивают: «Что вы думаете, „молодой“, о бессмертии души?» — И «молодой» должен отвечать какой-то нигилистический, кощунственный вздор о том, что бессмертна лишь душа рябчика, если она попадает в желудок благородного корнета. Молодой не может сопротивляться и, если он возмутится, как когда-то возмутился Баратынский, он уже не найдет сочувствия в своем доме: все твои предки служили, а ты что за птица? Кто же будет защищать границы, наши широкие реки, если молодые
…Однажды вечером за мной пришел вестовой из офицерского собрания и сказал, что мне приказано явиться на ужин. Я сел в конце стола, но сразу должен был опять встать: все хором затянули что-то, и мне сказали нести на подносе стакан командиру полка. Пели так: «Просим младшего корнета поднести бокал вина. Хороша традиция эта, Федор Карлыч, пей до дна!» После чего мне стали наливать водку, ром, вино и смесь, и через несколько минут я почувствовал себя уютно и приподнято-радостно. Толстый ротмистр Нарышкин, которого называли Диди, обняв меня, усадил рядом и стал говорить, что он очень знает моих дядей, «а ты, скотина, на службу приехал и книжки привез, нехорошо, брат, брось их козе под хвост, пой со всеми: „Щуку я словила, уху я сварила“»… Комната закачалась, будто среди метели, поднималась и замирала вьюга, приближался и удалялся гул голосов. Из тумана выплывали лица, энергичные или сонные… Некоторые издали внимательно смотрели на меня: экзаменуют, сообразил я.
Диди тоже следил за мной и всякий раз, как я задумывался, тихо говорил:
— Опять про свои книги дурацкие думает! Да живи ты просто. Я редко с кем сразу перехожу на ты, а ты не ценишь. Надулся, как индюк какой-то!
…Скоро я стал своим человеком в офицерском собрании. Ко мне привыкли, а Диди объяснял всем: «Он у нас ученый, Пушкина наизусть запомнил». Меня освободили от уборки лошадей, потом от вечерней поверки, потом от словесности. Под конец пребывания в Муравьях я стал большую часть времени проводить в офицерском собрании, где напивался и играл в покер.
…В те месяцы я разучился думать и даже на время разучился читать: «Материю и память» я так никогда и не дочитал. Думать же я разучился потому, что все прежние мысли заглушила одна: сознание своего превосходства, умственного и всякого другого, над всеми без исключения людьми.
После Нового года меня отпустили в Петербург сдавать экзамены на офицера при Николаевском училище.
2 марта 1917 года пришло известие об отречении нашего любимого царя. Это был страшный удар. Затем мы узнали, что Керенский возглавил Временное правительство, и очень скоро его представители нанесли нам визит. Они были очень вежливы, извинялись, но осмотрели все наши комнаты и, после того, как побывали в моей, спросили, где находится кухня. К большому моему стыду, я не знала этого, мне было известно только, где расположен лифт, на котором из кухни подавали еду. Так как я не хотела обнаружить свое невежество, я отвела офицеров в буфетную, где можно было найти кого-нибудь из слуг.
Папа был в Москве. Кот позвонил ему по телефону и рассказал о том, что происходит в Петрограде. Папа ничего об этом не знал. Он сказал, что постарается вернуться поскорее. Ему пришлось до следующего дня ждать поезда, но на одной из станций по дороге он был арестован и отправлен в Петропавловскую крепость, где уже находились многие высокопоставленные лица.
Мы ничего не знали об аресте отца и ждали его возвращения на следующий день. Ничего не знали мы и об аресте Императора. В доме снова появились представители Керенского и приказали всем женщинам покинуть помещение. Мужчины — то есть Кот, все слуги и жандармы — должны были оставаться на месте.
Захватив лишь несколько чемоданов, мы на извозчике поехали на квартиру, найденную для нас папиным секретарем. Квартира оказалась очень маленькой, но было приятно, что окна выходят на Неву.
В спешке упаковывая чемодан, я допустила ужасный промах, которого не могу себе простить до сих пор. Моим самым большим богатством в то время была коллекция портретов членов императорской семьи; всюду, где приходилось бывать, я старалась покупать открытки с их портретами. Меня хорошо знали в писчебумажном магазине в Ярославле и сами присылали мне все открытки, какие только появлялись. То же я делала и в Петрограде, так что у меня их собралось немало. Все это я взяла с собой, но чего я не упаковала и за что жестоко корю себя, были подписанные портреты четырех великих княжон, сделанные лучшими фотографами Буассоносом и Эглером. Они были подарены моей бабушке, а она дала их мне. Я держала их в большом конверте с бабушкиным адресом, написанным рукой Ее Величества Императрицы.
Вскоре разрешили покинуть наш дом и мужчинам. Кот и некоторые из слуг присоединились к нам, но наша квартира была слишком маленькая, и в ней не было места для остальных.
Мама добилась свидания с Керенским, чтобы ходатайствовать об освобождении отца. Но, несмотря на уверения Керенского, что это — вопрос дней, с его ареста прошло уже два месяца. И вот однажды, когда мы собирались выходить из дому, зазвенел звонок у входной двери, и я пошла посмотреть, кто там. Через секунду я была в объятиях отца. Мама, Тун (наша тетя, которая жила с нами), Ика и Кот собрались вокруг…
Около трех недель мы были вместе, но затем Коту пришло время идти в армию. Для нас всех это была новая причина для огорчения. Но он пошел, потому что сам этого хотел.
Андрей вырос заграницей, куда его родители по каким-то причинам переселились после 1905 года. Во время войны он вернулся на родину, и в начале революции я и он сдавали офицерские экзамены на чин корнета при Николаевском кавалерийском училище. Он приятно поразил меня своей культурностью и открытым европейским обращением… Были причины, по которым эта дружба не одобрялась моими родственниками, но на это я мог не обращать внимания. Днем мы ходили с ним в Эрмитаж, а по вечерам вели беседы о второй части Фауста и об операх Вагнера. Из всех писателей он больше всего любил Данте и знал из него целые куски наизусть, в оригинале. Однако он с большой серьезностью относился к православию и, кажется, сам собирался впоследствии сделаться князем русской церкви, по образцу кардиналов и прелатов Рима или византийских иерархов. В разговорах он не уставал находить все новые преимущества православия перед католичеством, наша церковь, по его мнению, обладала полнотой христианской истины и единственно в чем уступала Риму — это отсутствием показного, вселенского великолепия.
— Преступление хранить под спудом для своих провинциальных нужд эти великолепные акафисты, ирмосы, икосы, — говорил он, а я подозревал, что он не совсем знает, что означают эти греческие слова. — А эта живопись. А мемифоны с песнью душе: «Душе моя, душе моя, Восстане, что спиши…»
Помню белыми апрельскими вечерами, одетые в шинели, мы направлялись по набережной мимо дворцов с освещенными закатом окнами в дальнюю церковь Цусимы. Церковь Цусимы, в память погибших моряков, была построена императрицей Александрой Федоровной под старинный стиль и была хороша; небольшая, с толстыми стенами, внутри почти темно, множество закоулков, притворов, приделов и ниш с синими, зелеными и красными лампадами. Из темноты поблескивают оклады на иконах и дарственные покровы на аналоях. Так стоишь, как в подземелье. Служба идет великопостная, облачения священников траурные. Овладевает успокоение и дремота… Молиться я почти не молился, только отдыхал и смутно вспоминал, что какие-то улицы и город с фонарями остались по ту сторону дверей…
Мы выходили уже в ночь с черным небом и невидимой водой канала… Серьезное настроение проходило у моего друга удивительно быстро. Около Николаевского моста он еще вспоминал свои экскурсии прошлой весной по городам Тосканы, но уже у Сфинксов переходил на более игривые темы; истерический порыв шутить, озорничать и кощунствовать находил на него как реакция после церковной сосредоточенности, и я тоже этим заражался. В таком настроении он начинал уверять меня, что ходит в эту церковь исключительно для того, чтобы смотреть на молодого дьякона Сильвестра, который напоминает ему одну скульптуру Донателло и в которого он якобы влюблен.