Перемена
Шрифт:
Водился никак не со старыми, а с молодежью. Дочь, как со службы вернется, читала ему ежедневно газету. Тишин выслушает и загорится ответить. Бывало при лампе нетвердой рукой нанесет свой ответ на бумагу, глядя поверх нее. Строчки кривы, буквы враскидку.
– Разберут ли?
– сомнительно спрашивает.
– Разберут, - отвечают ему, чтоб утешить.
А он пишет и пишет.
И часто, в старом конверте со штемпелем городской Ростовской управы, получали сотрудники "Приазовского Края" длиннейшие письма. Неразборчивые, перепутанные, как на китайской картинке, буквы шли вверх и вниз не по строчкам. Смеялись сотрудники, не умели прочесть смешную бумажку. Так бросают иной раз зерно
Суждено было лучшим мыслям Степана Григорьича многократно лежать погребенными в редакционной корзине. Голова с сильным лбом, крепко выдавшимся над седыми бровями, широкодумная, ясная, думала в одиночку. Но бойкий мальчишка, составлявший обзор иностранной печати, бегал за помощью к Якову Львовичу; однажды и он получил таинственный серый конверт и ради курьеза понес его по знакомым.
Яков Львович при лампе разобрался в каракулях. Издалека, не по адресу, крючками, похожими на гиероглифы, летело к нему на серо-грязной бумаге близкое слово. Вычитав адрес, пошел он к Степану Григорьичу на дом.
Как надобно людям общенье! Друг другу они нужнее, чем хлеб в иные минуты. Целые залежи тем отмирают в нас от неразделенности, и без друга стоит человек, как куст на корню, усыхая. Когда же раздастся вблизи знакомое слово, душа встрепенется, еще вчера сухостой, а нынче, как померанец, засыпано цветом. Забьются в тебе от общенья родниковые речи. И говоришь в удивленьи: опустошало меня, как саранча, одиночество!
– Нужны, нужны, родимый, человек человеку, - сказал старик Тишин: погляди-т-ко, в природе разная сила, газовая аль металлическая тягу имеет к себе подобной. Так неужто наш разум в тяготеньи уступит металлу? Я вот слеп, сижу тут калекой, а летучею мыслью проницаю большие пространства. Зашлю свое слово на писчей бумажке, да и думаю: нет резону, чтоб противу целой природы сила пытливой мысли не притянула другую.
– Откуда у вас эта вера в грядущее, Степан Григорьич?
– А ты попробуй-ка жить лицом к восходу, как цветенье и травка. Дождь ли, облачно ли, а уж злак божий знает: встанет солнце не иначе как с востока. Молодежь - она так и живет по ней, как по конпасу, виден путь исторический.
Обрадовался старик собеседнику, разговорился. До самого вечера, сидели они у окошка. А вечером понабралось в светелку с предосторожностями горячего люду: студентов варшавского, а ныне донского университета, железнодорожников, девочек с курсов и с фабрики, партийных людей, в подполье отсиживавших промежуток своих поражений. Было чтенье, потом разговоры. Яков Львович узнал о судьбе Дунаевского, о замученном маленьком горбуне, в морозных степях под шинелькой наспавшем себе горловую чахотку. Был у него теперь угол, куда уходил он от осенней бессмыслицы жизни.
Вот туда поздним вечером, кутаясь в шаль и выбирая места, где посуше, и торопилась подросшая Куся.
Много было в светелке народу, на этот раз больше, чем прежде. Выходя на крыльцо покурить, каждый зорко выглядывал в осеннем тумане иных следопытов, нежелательных для собранья. Но место глухое, за железнодорожною насыпью, мокрое, мрачное, служит хорошим убежищем, не навлекая ничьих подозрений.
Кусю встретил студент, первокурсник Десницын, недавно вернувшийся в город и теперь ведший тайно работу средь студенческих организаций. Дело было сегодня серьезное, требовало обсуждения. Вокруг стола закипела беседа.
– Вам хорошо говорить, товарищ Десницын, - ораторствовал небольшой, полный
– Тем более, - начал Десницын: - такую мертвую массу расшевелить можно только событием. Помилуйте, мы студенты, мы единая корпорация на весь мир, и нашего брата, студента, избили в Киеве шомполами, до бесчувствия, и мы это знаем, снесем и будем молчать! Русский студент - когда же бывало, чтоб ходил ты с плевком на лице и все, кому только не лень, плевотину твою созерцали?
– Гнусный факт, - вступилась курсистка с кудрявой рыжей косою: - будет позором, если донское студенчество не отзовется. В Харькове, в Киеве был слышен голос студента по этому поводу.
– Ревекка Борисовна, вот бы вам и попробовать выступить, - ехидно воззрился полный студент, снискавший себе популярность. На шее его, как у лысого какаду, прыгал шариком розовый зобик.
– Не отказываюсь, - сухо сказала курсистка.
Куся подсела к ней, обняв ее нежно за талию.
– Спасибо за мужество, товарищ Ревекка, - через стол протянул ей руку Десницын: - поверьте мне, чем бессмысленней вот такие попытки с точки зрения часа, тем больше в них яркого смысла для будущего. Если бы наши коллеги в мрачную пору реакции слушали вот таких, как милейший Виктор Иваныч (он бровью повел в сторону полного оппонента), то мы не имели бы воспитательной силы традиций. Грош цена демонстрации, когда масса уже победила, когда каждый Виктор Иваныч безопасно может окраситься в защитный цвет революции.
– Это личный выпад, я протестую!
– крикнул, запрыгав зобком, полнокровный студент в возмущеньи: - если товарищ Десницын не возьмет все обратно, я покидаю собранье!
– Идите за нами, а не за кадетами, и я скажу, что ошибся.
Пожимая плечами, с недовольным лицом, оппонент подчинился решенью.
Долго, за ночь, сидели в беседе горячие люди. Решено было завтра, в двенадцать, созвать в самой обширной аудитории сходку. Ревекка Борисовна выступит с речью. Курсистка, блок-нот отогнув, задумчиво вслушивалась в то, что вокруг говорилось, и набрасывала конспект своей речи. И Куся проникнет на сходку. То-то радости для нее! Кумачем разгорелись под светлой косицею ушки.
Долго, за ночь, когда уж беседа умолкла, сидело собранье. Разбирали заветные книжки, привезенные из Советской России. И взволнованным голосом, останавливаясь, чтоб взглянуть на Степана Григорьича, читал Яков Львович "Россию и интеллигенцию" Блока. Когда же впервые, контрабандой пробравшись через кордоны, зазвучали в маленькой комнате слова "Двенадцати" Блока, встало собранье, потрясенное острым волненьем. Лучший поэт, чистейший, любимейший, дитя незакатных зорь романтической русской стихии, аристократ духовного мира, он, как верная стрелка барометра, падает, падает к "буре", орлиным певцом ее! Он, тончайший, все понимающий, с нами! И любовь, как горячая искра, закипала слезами в глазах, ширила сердце.
– Блок-то! Блок-то!
– И они там, на севере, учителя, доктора, адвокаты, писатели, не научились от этого, не доверились совести лучшего!
Поздней парниковые юноши, вскормленные революцией, отвергали "Двенадцать". Но те, кто пронес одиноко на юге России, средь опустошительной клеветы и полного мрака, свое упрямое сердце, знают, чем обязана революция Блоку. Искрой, зажегшейся от одного до другого, радугой, поясом вставшей от неба до неба, были "Двенадцать", сказавшие сердцу: